О прощении художника
Свидетельства
Перед тем как обратить к читателю мою речь, — речь, которая некоторым послышится странной, а иных и возмутит, — я хочу привести несколько свидетельств, несколько признаний. Из них станет видно, что не одного только моего опыта плоды легли в основу сделанных мной умозаключений. И поскольку речь дальнейшая — о художестве и художнике, я обращаюсь за свидетельствами к поэтам, ибо поэты — это те художники, которые в наибольшей степени способны сознательно обобщить и философски сосредоточить свой духовный опыт. Их свидетельства поистине бесценны, потому что звучат они из глубин их собственной духовной жизни, из терний их личной судьбы и художнической драмы.
Юрий Одарченко:
Печаль, печаль, которой нет названья: Печаль сознанья красоты — Безмолвное очарованье Земной несбыточной мечты.
Есть в той печали смысл глубокий И в нем потусторонний миг, Когда ты слышишь зов далекий, Летящий из миров иных.
Божественное обещанье Бессмертия в нем слышишь ты. И нет тоске твоей названья Перед сознаньем красоты.
Иоганн Вольфганг Гёте:
Им не услышать следующих песен, Кому я предыдущие читал. Распался круг, который был так тесен, Шум первых одобрений отзвучал. Непосвященных голос легковесен, И, признаюсь, мне страшно их похвал. (перевод Б. Л. Пастернака)
Александр Пушкин:
Когда бы все так чувствовали силу Гармонии! но нет: тогда б не мог И мир существовать; никто б не стал Заботиться о нуждах низкой жизни; Все предались бы вольному искусству. Нас мало избранных, счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единого прекрасного жрецов.
* * *
Завистник. Я завидую; глубоко, Мучительно завидую. — О небо! Где ж правота, когда священный дар, Когда бессмертный гений — не в награду Любви горящей, самоотверженья, Трудов, усердия, молений послан — А озаряет голову безумца, Гуляки праздного?..
Михаил ЛЕРМОНТОВ:
Я жить хочу! хочу печали Любви и счастию назло; Они мой ум избаловали И слишком сгладили чело.
Пора, пора насмешкам света Прогнать спокойствия туман; Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?
Он хочет жить ценою муки, Ценой томительных забот. Он покупает неба звуки, Он даром славы не берет.
Аполлон МАЙКОВ:
Гармонии стиха божественные тайны Не думай разгадать по книгам мудрецов: У брега сонных вод, один бродя, случайно, Прислушайся душой к шептанью тростников, Дубравы говору; их звук необычайный Прочувствуй и пойми... В созвучии стихов Невольно с уст твоих размерные октавы Польются, звучные, как музыка дубравы.
Александр ПУШКИН:
Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружен; Молчит его святая лира; Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел. Тоскует он в забавах мира, Людской чуждается молвы, К ногам народного кумира Не клонит гордой головы; Бежит он, дикий и суровый, И звуков и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубравы...
Шарль БОДЛЕР:
Какой пронзительной силой полны часы осеннего заката. Они пронзительны до боли. Безотчетность восхитительных ощущений, возбуждаемых ими, неразделима с напряженностью, и острота чувства так велика, что различаешь дыхание Вечности.
Что за неизъяснимое наслаждение — погружать взгляд в необъятность неба и моря! Одиночество, тишина, несравненное целомудрие лазури!.. Лишь лоскуток паруса мелькнет на горизонте. И как схожа с неизбывной тоской моей жизни далекая отчужденность этого пятнышка... Монотонная мелодия прибоя... Все вокруг мыслит мною, или сам я мыслю им (во власти грез я уже теряю себя). Все мыслит, говорю я, но без доказательств, без силлогизмов, без выводов — словно музыка или живопись...
И, однако, эти мысли — исходят ли они от меня или окружающих меня предметов — вскоре становятся слишком напряженными. Сила наслаждения порождает тревогу и мучительную боль. Нервы перенапряжены и уже не в состоянии ответить ничем, кроме звенящего тоскливого трепета.
И глубина неба начинает навевать уныние; его прозрачность полна безнадежности; страшное зрелище бесчувственности моря возмущает... Что же выбрать? Обреченность на вечное страдание или вечный отказ от красоты?
Природа, безжалостная волшебница, повергающая в прах соперника, оставь, освободи меня!
Познание красоты — это поединок, в котором художник кричит от ужаса, прежде чем быть побежденным!
(перевод Н. А. Голубенцева)
Александр ПУШКИН:
Змея увидела подснежник, ранний цвет, И ядом облила прелестное растенье. Так гений, наглости завистника предмет, Страдает без вины и терпит униженье.
Рабиндранат ТАГОР:
Единство стиховорения выражено в его ритмическом языке, в его характерности. Ритм проявляется не просто в соразмерном сочетании слов, но и в значимом соединении идей, в музыке мысли, порождаемой трудно определимым принципом расстановки, который основывается не на логике, а на внутренней интуиции.
Если созданный человеком мир представляет собой не столько выражение его творческого духа, сколько механическое устройство, ...то наше выражение сковывается и ремесленническая сноровка подменяет собой богатство, характерное для живого развития.
Повсюду на этой земле бодрствует и шлет свое приветствие Дух рая. Он тайно достигает нашего внутреннего слуха, настраивая арфу нашей жизни, которая воссылает музыку своих стремлений за пределы конечного, не только в молитвах и надеждах, но и в храмах, этих языках каменного пламени, в картинах, увековечивающих мечты, в танце, который представляет собой экстаз созерцания...
Художник должен провозгласить свою веру в вечное «да», заявив: «Я верю в то, что над нашей землей и в ней существует идеал, идеал рая, являющегося не плодом фантазии, а, напротив, абсолютной реальностью, в которой все существует и движется».
(перевод А. Саховаллера)
Георгий ИВАНОВ:
Душа черства. И с каждым днем черствей. — Я гибну. Дай мне руку. Нет ответа. Еще я вслушиваюсь в шум ветвей, Еще ловлю игру теней и света...
Да, я еще живу. Но что мне в том, Когда я больше не имею власти Соединить в создании одном Прекрасного разрозненные части.
* * *
Остановиться на мгновенье, Взглянуть на Сену и дома, Испытывая вдохновенье, Почти сводящее с ума.
Оно никак не воплотится, Но через годы и века Такой же луч зазолотится сквозь гаснущие облака,
Сливая счастье и страданье В неясной прелести земной... И это будет оправданье Всего, погубленного мной.
Несомненно, всякий начитанный человек сможет без труда продолжить этот короткий ряд свидетельств, ибо вся история духовных прозрений о художестве и судьбе художника насыщена признаниями и умозаключениями, ближайшим образом родственными тем, что приведены мной. Я же намерен ограничиться процитированным, так как оно, на мой взгляд, вполне охватывает проблематику дальнейших моих рассмотрений. Все последующие углубления и уточнения я предоставляю течению мысли, однако читателю, которому мои выводы покажутся чересчур нестерпимыми, я бы посоветовал еще раз заглянуть в главу «СВИДЕТЕЛЬСТВА» и делать это всякий раз, как он почувствует, что трезвый ум его готов закипеть под натиском возмутительной несообразности читаемого.
Обращение Первое
Простите художника! Он зрит красоту!
Простите ему забвение жизни, простите ему отвержение мира. Простите художника. Он — отверженный! Раб Божий и Божий избранник, он оставлен в одиночестве дара между вечным стремлением вместить совершенство и вечной судьбой неудачи, ибо нету даров созидания, равных силе Создателя. Человеку дан Дух созерцания совершенства, но слабы силы его. И нет бульшей муки, чем созерцать духовным взором полноту совершенства, не умея и предельным напряжением существа своего объять, охватить духовносозерцаемое, вобрать невместимое, выразить невыразимое. В художнике живет образ красоты райской, полной, целостной. Дар же объемлет всегда только часть, только сколок. Душа художника пожизненно раздираема этим противоречием. Оно рождает в нем безумие надежд, оно дает ему чувство, ни с чем на свете не сравнимое по глубине, болезненности и сладости. Оно дарует ему художественную т о с к у. Да, именно так переживается недостижимость совершенства, невместимость Божественной Красоты, открытой художнику в Духе, в красоту частичную, земную, данную ему в даре. Это тоска, ...это сладкая боль. Очень наивно думать, что художнику, главным образом, сладко его личное достижение, хотя и есть, без сомнения, эта краткая награда творцу. Но главная сладость в самой тоске, в самой боли! Именно мука художественной тоски — мука о неполноте, об ущербности земной красоты — несет с собою переживание красоты совершенной, вечной. Художество есть мечта о Рае, и оно есть мука о грехе, о плене человеческом. Оно обязано страдать. У него нет права на счастливую жизнь! Счастливое, удовлетворенное собой художество есть само по себе грех. За него карается художник отъятием творческой силы. Страдая о несовершенстве своих творений, входит художник в божественную непогрешимость идеала. Входит духом своим, входит, обреченный на страдание. Только из духовного пребывания в идеальном и можно страдать несовершенством реального. Только созерцая совершенство в Духе, можно мучиться ущербностью мира.
Так дается художнику жизнь ...так посещает его боль и сладость — чувство собственного бессилия и касание беспредельной мощи божества. В тоске и невместимости переживает художник Богоединство. Тайная надежда еще раз соприкоснуться с Богом — вот что дает художнику силы продолжать свой страдальческий путь.
Творящий частичную красоту художник предан Богу как абсолютной красоте. Он служит Богу своей тоской, вечным бдением недовольства. Он только и делает, что подносит слабые создания рук своих к свету божественного совершенства.
* * *
Искусство как общение возможно лишь между художественными личностями.
Подлинного зрителя отличает от художника вовсе не то, что художник видит, а зритель не видит красоту. Чувство красоты дано от Бога всем, но у большинства оно безнадежно спит. Зритель же, как и художник, — личности с разбуженным чувством красоты. Оба они неизбежно созерцают совершенство духовным взором, а глазами — ущербную земную красоту. Оба они должны неизбежно иметь тот внутренний орган, который воспринимает это ранящее противоречие и вырабатывает энергию художественной тоски.
Не может быть подлинно зрителем, не способен участвовать в искусстве как общении тот, кто не художествен по духовному состоянию. Зритель — это творческое призвание. Не всякий потенциально готов к акту зрительского творчества.
Лишь тот есть зритель, кто зрит в себе красоту как духовную реальность совершенства, а извне — неполную и несовершенную земную красоту.
Лишь тот есть зритель, кто уже несет в себе художественный конфликт, кто способен пережить х у д о ж е с т в е н н у ю т о с к у.
Одно только отличает подлинного художника от подлинного зрителя — дар воплощения. Воплощение даровано художнику и не даровано зрителю. Но по внутреннему переживанию, по качеству духовного созерцания и тот и другой — художники. Оба они испытывают художественную тоску, и в этом переживании совершается их духовная встреча.
* * *
Одиночество — воздух художника
И за это простите его! Не существует для художника альтернативы одинокому существованию. Одиночество художника — это его отозванность от мира, его «привилегия» и кара. Но не обкраден художник ...нет! Он одарен, он посвящен! В его одиночество входит другой ...его другой ...его творчество. Творчество есть вечный спутник и мучитель, награда и испытание. Творчество — самовластный и деспотический друг, востребующий художника целиком и полностью единому себе.
«Поэт, ты царь, живи один!» — эта пушкинская строчка означает не волю художника, а его неизбежность. Дар есть избраность, но это избранность на одиночество. Творчество и коронует, и обрекает художника. В этом нет преувеличения. Это знает всякий, призванный к артистическому пути. В мире греха и искупления, в мире, себя обокравшем и обкрадывающем, художественный дар есть непозволительная роскошь, незаслуженное благословение. Незаслуженное, — значит, данное не по заслугам, — значит, данное по любви. Любовью Господней дары даются. Они спосылаются в надежде на творческий отзыв, на волю к служению. Служение же совершается через аскезу, через посвященность единому в отказе от многого.
Люди быта, льнущие к повседневности, раздаривающие себя мелким заботам и веселым сообществам, либо не предназначены для творчества, либо потеряны для него. Нельзя соединить несоединимое, нельзя быть включенным в две розетки! Нормальное питание слабыми токами обыденности ничего не дает для творчества.
«Веленью Божию, о муза, будь послушна!» У музы свой край, свой грот. Она послушна Божьим велениям и доступна лишь тому, кто сам послушен ее непреклонной воле. Муза требует от художника ненормальности в смысле нездешности. Художник не здесь, он в том краю, в том гроте, где может дождаться музы, чтобы говорить с нею. Там его общение, там его жизнь и вечное бдение ...бдение — дождаться и не пропустить. Во всех ситуациях жизни, во всех положениях мира художник — отсутствующий. Самой глубокой своей сокровенностью, самой уязвимой интимностью он устремлен в те края, откуда ждет явления музы. Художник не здесь, но он, без сомненья, и здесь. Он человек, а человек ищет общения с человеками. Творческая же личность художника ищет не просто общения, она ищет приношения, понимания, встречи. Но мир не понимает художника, он знает его ненормальным, нездешним, отсутствующим. Вот почему одиночество художника трагично. Одиночество избранности, одиночество служения, к которому художник призван, становится одиночеством непонятости и ненужности. Мир греха и тьмы не хочет видеть света, не хочет принять сотворенную художником красоту, не хочет жить ею. Мир и Бога не хочет принять.
Одиночество Бога в мире мучительно, почти нестерпимо душе человеческой, душе верующей. И воистину, одиночество художника над сотворенной красотой напоминает малою мерой одиночество Творца над Творением, которое Он посвятил человеку и которое падший мир отвергает в божественных Его смыслах и предначертаниях.
С самим Господом делит художник муку творческого одиночества. Это и есть его избранность.
Чуждые творчеству, чужие для художества люди пытаются порой гримироваться под избранных, пробуют влезть в художественное призвание, напялить его, как костюм. Но они не знают, что костюм этот надевается на обнаженное тело и что подкладка его — власяница одиночества, а как только чувствуют жжение, начинают метаться и скоро вываливаются обратно в привычный и приемлемый для них мир обыденности. Правда, некоторые особенно жадные до амбиций, не желая признать своею творческую несостоятельность, продолжают величать себя художниками, поэтами, продолжают почитать себя творцами, а о пушкинском «Поэт, ты царь, живи один!» иронически похмыкивают, что это, мол, только поза, что, дескать, Пушкин все врал, а на деле был таким же (таким же, как они!!!), кутилой и бражником, гулякой да завсегдатаем кабаков и борделей. Мне приходилось встречать таких людей и слушать их «убедительные» иронии, но в действительном положении вещей это ничего не меняло и не меняет. Подобные люди — ничто для творчества. Оно без оглядки покидает их заблудившуюся молодость. А одиночество художника остается таким же полным и неизбежным, каким было всегда. Одиночество призванного не есть одиночество позы, но одиночество действия, схима служения. Одиночество художника растет из его вкорененности в мир творчества, где в свободе духа созерцается красота, где в муках выковываются эстетические средства ее воплощения.
Художник может рассказать, и рассказывает порой, о несчастии своего одиночества. Есть жалоба художника. Это жалоба о непонятости, о нездешности. Это острая ностальгия по теплу и уюту, по всем тем не слишком ослепительным радостям повседневности, в которых ему отказано его судьбой. Как слабый человек, художник способен тосковать по «блаженствам» обкраденного и обкрадывающего мира, но дышать воздухом этого мира он не может. За избранность платит он страшную цену асфиксии в воздухе «нормальной» жизни, в атмосфере большинства. Как человек-амфибия, не волен художник покинуть море своего творчества. Только в нем свободно плывет он, свободно живет и дышит ...дышит единственно живительным для него воздухом одиночества.
* * *
Художество не есть эксперимент
Технический кошмар нашего времени довершил то, что давно уже подготовлялось на путях богоотступничества. Помешавшись на технике, человек стал понимать себя как функционирующий механизм, как машину. Машина же есть предмет постоянного экспериментального усовершенствования. Машина не живет, она именно функционирует, и замена в ней устаревших узлов новыми, более прогрессивными, всегда способствует большей эффективности функционирования. Машина есть недочеловеческое. Она недочеловечна и служебна, поэтому в машине нет ничего абсолютного ценного. Она вся есть лишь относительная ценность самоновейших экспериментальных достижений.
Художество же есть Божье, то есть сверхчеловеческое. Творимая в художестве красота всегда уникальна и абсолютно ценна. Грандиозный портретизм Веласкеса не умаляет ценности фаюмских портретов, микельанджеловский «Давид» не потесняет Поликлетова «Дорифора». Добытые импрессионистами новые визуальные знания о природе ничуть не гасят красоты пейзажа в Леонардовом «Благовещении».
Всякое подлинное художество творит красоту вечную, не подлежащую экспериментальным усовершенствованиям. Красота не возникает как результат экспериментирования.
Техномания нашего времени бестрепетно поставила знак равенства между художником и экспериментатором, и «художники-экспериментаторы», как блохи, опаршивили мир. А в самом деле, ведь как удобно! Стоит только подменить чудо художественного прозрения рассудочным экспериментаторством, как мир художника, его мастерская-келья, вся его расхристанная одинокая жизнь сновидца и плакальщика съеживается в удобно оборудованное и очень упорядоченное бюро, где уже нет места растерянности и смятению, тоске и ожиданию, где нет отчаяния и надежды на вдохновение. Здесь ставятся эксперименты, здесь всякая конструкция может холодно реконструироваться, здесь красота творится не из судьбы и драмы художника, а из холодной комбинации элементов, которые лишь надо терпеливо составлять в различных комбинациях.
Но художество как творчество есть тайный, внерациональный и страдальческий путь. Художество как творчество, а не как упражнение мастерства, питается живыми соками жизни, бескорыстным чувством художника, его судьбой, его неудачей, но никогда не экспериментальным конструированием. Художество есть путь нежданно возникающего света, таинственно являющейся красоты, которая рождается в муках мятущейся интуиции, черпая средства воплощения в природном артистизме художника, а не в рационально усвоенном мастерстве.
Здесь слышится мне возмущенный голос неутомимых логиков, вечных искателей и требователей доказательства, внутренне дрожащих перед силой интуитивного проницания, а внешне надменно порицающих его как вульгаризацию.
«Упрощаешь! — скажут они мне. — На интуицию напираешь, на артистизм надеешься. А что это такое — интуиция ...артистизм? И как это все проверить? Это ж недоказуемо, тут нет рационального критерия! Эдак-то и всякий дурень может!» Я отчетливо слышу этот голос, голос непробиваемой посредственности. Это ведь ее постановка вопроса: «всякий» или «не-всякий» дурень. Это она полагает, что в художестве мастерство отличает «не-всякого» дурня от «всякого». Это она — посредственность — хочет отказать художеству в тайне, ищет упразднить мистику красоты. Это она неутомимо силится проложить себе железную дорогу в художество через водокачку мастерства, пробует упростить и спрямить подступы к художеству. Вульгарен не интуитивист, а рационалист. Упрощает не тот, кто верит в тайну, а тот, кто ищет в рассудочном, кто опирается лишь на доказанное, лишь на логически уяснимое. Вульгарна по существу идея экспериментаторства как способа жизни в художестве, ибо оно есть творение красоты, а творение красоты — это крылатый путь Духа, путь заблуждений и прозрений, но духовно-мистических, а не рассудочно-экспериментальных. Это путь долгих томлений при полном знании и неожиданных взлетов среди полного неведенья. Это, как уже сказано, путь нежданно возникающего света. Точней было бы сказать — жданно-нежданного, ибо художник вечно живет ожиданием света, но возникает свет всегда нежданно, необъяснимо, мистически. Все художественное устремлено к свету и содержит свет. Оно движется страстными глубинами, а не рационализмом расчета, и поэтому оно познает себя в муках и радостях, а не в отчетных сводках о проведенных экспериментах. Художество порождено огнем и пребывает в огненных стихиях. Художник в здоровом своем состоянии всегда имет повышенную духовную температуру. Падение ее до нормальной означает для художника болезнь, страшное несчастье духовного обессиленья, неспособность дальше поддерживать в себе тот духовный огонь, который расплавляет греховные мирские окоченения, благодаря которому мир обретает свою первозданную богосотворенную пластичность и живость, способность являться духовному взору в величии Славы Господней, то есть в красоте. Свет художественного, являющийся из духовного огня, одухотворяет и искупает падшую плоть мира. Рассудочный холод эксперимента, наоборот, утверждает падшую мировую плоть, ищет приспособиться к ней, то есть ищет удобства в неискупленном мире. Эксперимент есть путь во тьме материи, и он всегда выводит в новую, более усовершенствованную материальную тьму. Эксперимент может породить электричество, но он не может породить духовный свет. Художество духовно огненно и бескорыстно. Оно стремится к заветному своему результату — сотворению образа красоты — ради самой красоты, ради ее абсолютной божественной ценности. Эксперимент духовно холоден, утилитарно корыстен. Он не знает абсолютных ценностей Духа, но лишь приспособительные ценности мира, он не преследует цели вырваться из оков падшей плоти, не чувствует их как оковы. Он не страдает уродством грехопадения и потому бессилен породить красоту.
В эксперименте нет семени художества. Само допущение возможности экспериментального конструирования красоты есть тяжелая форма безбожия.
* * *
Художник не есть экспериментатор
Поймите это! Проникнитесь этим сознанием. Экспериментаторы в художестве никогда не были призванными художниками. Лишь духовное невежество способно спутать экспериментатора с художником.
Художник всегда и неизбежно консерватор. Он стремится охранить от разрушения явившуюся ему красоту. Для экспериментатора итог эксперимента — мертвый факт, отверделая вещь, ступенька к дальнейшему экспериментированию. Для художника сотворенная красота — живое создание, трепетная жизнь, имеющая абсолютную ценность и непригодная к укладыванию в лестницу дальнейшего опытного «восхождения».
Слишком легко и часто идущий на эксперименты вызывает подозрение в антихудожественности, либо в корыстном стремлении к внешнему своеобразию. Бескорыстный художник лишь трудно, из крайней необходимости идет на эксперимент, который всегда сопровождается у него страхом измены красоте, ужасом ее возможного разрушения. Кто не испытывает священного ужаса перед разрушением красоты, тот не художник. Тот ученый или революционер. Вечная ломка, бесконечный эксперимент, которого жаждет ученый и революционер, есть величайшее несчастье для художества, ибо для призванного художника это всегда драма расставания с интимно близким, с духовным избранием и душевной привязанностью. Но драма эта, повторяю, актуальна только для подлинно призванного художника, ибо только он имеет интимную связь любви с открывшейся ему красотой.
Красота — интимность художника, и эксперименты над ней мучительны!
Как объективный опыт или проба из любопытства, эксперимент чужд художнику и гибелен для художества. Поиск нового означает для художника мучительную исчерпанность, тупик, невозможность дальше жить, ...в каком-то смысле конец жизни. Лишь тогда пойдет художник на ломку и экспериментальный поиск, когда уже ничто в дарованной ему красоте не живит его, не возбуждает в нем той художественной тоски, без которой не может он жить и дышать. Когда обугливается окончательно один из «электродов», когда гаснет дуга духовной энергии, в искре которой живет художник между вечными полюсами, — творимой им красотой и духовным образом божественного совершенства, — лишь тогда идет художник на эксперимент. Идет как на крайнее средство. Идет ...и верней всего погибает. Гораздо чаще гибнет в эксперименте художник, чем перерождается и воскресает, потому что сотворенная им красота связана с его духовной соматикой, с его художнической органикой, а эксперименты над органикой смертельно опасны. Можно сказать, что, входя в эксперимент, художник выбирает между гибелью и гибелью. За спиной его тупик, угроза увядания в отжившем, впереди — опасность творческой смерти от органической несовместимости с новым.
Полюс божественного совершенства вечно заряжен духовной энергией и вечно излучает ее, но противоположный полюс, — творимая художником красота, — может ослабевать под нагаром иссушенных, тривиализированных форм. Как духовное качество, красота никогда не ветшает, всяким оригинальным художником она сотворяется новообразно и навеки, то есть внося в вечность новое, не бывшее ранее, расширяя поле вечности, восполняя Творение. Но земная беда художника и художества заключается в том, что всякая оригинально сотворенная красота рано или поздно делается объектом подражания. Объективируясь в руках имитаторов, красота охладевает и постепенно мертвеет, ибо в объектности всякая жизнь обречена на иссохновение. Жизнь есть живая субъективность, и красота может жить лишь как субъективно сотворенное художником или субъективно пережитое зрителем. Рафаэль вечен и в непреходящей субъективности явившейся ему и возлюбленной им красоты всякий раз нов. Каждая новая духовная встреча с ним живой человеческой субъективности неизменно зачинает новую весну, новое цветение. Но рафаэлизм академических рутин, утвердивших Рафаэля в качестве образца и нормы совершенства, безжизнен и холоден. В практике академий Рафаэль сделался объектом подражания, сухим каноном, был отчужден от неповторимости своего духовного качества, вменен в закон и в таком виде мог вызывать протест у вольных дарований, вынашивавших иные, нерафаэлевы формы красоты. Красота в своем многообразии абсолютно свободна, она не может быть навязана нормами, она желает быть явлена и художественно исповедена свободным творческим даром, она может родиться только изнутри духовного мира художника. Имитаторство не может погубить красоту, но оно может ожесточить художественное сознание в отношении тех форм красоты, которыми злоупотребило, которые выхолостило своим нетворческим, своим мертвящим касанием. Необходима большая духовная сила, чтобы сохранить живое чувство красоты, даже если она оскорблена злоупотреблениями бесчисленных посредственных имитаторов. Но художник — человек, существо несовершенное, часто слабое и грешное. Своими грешными страстями он ранится о мучительную профанированность красоты. Общедоступность, общеосвоенность неких ее форм может переживаться им как проституированность красоты, как ее опятнание. Больной страстью своей художник может возненавидеть сотворенную им красоту, принять свое творение за банальность, обвинить самого себя в подражании — одним словом, он может не суметь разобраться в собственной художественной органике. Надо верить в Бога и иметь несокрушимую веру в богоданность красоты, чтобы духовно воспротивиться соблазну ее разрушения, искусу ложного поиска, ложных блужданий в экспериментах, чтобы охранить свою художественную органику от злобы самоновейших мод и посягательства общественных мнений. Увы, далеко не всегда, особенно во времена безбожные, художник имеет такую веру! И он нередко изменяет своей духовной органике, нередко предает дарованную ему красоту, думая, что это она предала его. Он идет на разрыв из малодушия, из гордости, из амбиции не выглядеть банальным, несовременным, вчерашним. Он оказывается духовно беззащитен перед суетной поверхностью жизни, где все мельтешит и меняется скоро и бессмысленно. Такой разрыв есть трагедия художника, его творческая смерть. Ничем не компенсирует себя порвавший с неразлюбленным. Никакое новшество, никакая экспериментальная находка не заменит художнику его внутренней правды, его интимности с дарованной ему красотой. Отлучивший себя от собственной художественной органики лишает жизни всю глубину своей личности, приговоривает себя к бесплодному скитанию среди химер антихудожественности, в темном царстве экспериментов.
Художник — не изыскатель! Он не отыскивает и не изобретает экспериментально некую неведомую ему красоту. Он творит ее из своего существа, творит силою данного ему художественного дарования, извлекает из своей судьбы, из своей духовной соматики, из драмы личного, только ему присущего столкновения с миром, из своих переживаний и страданий. Художник — переживатель и страдатель. Он есть субъект не только личной, но и мировой судьбы, не только собственного, но и мирового страдания. Подлинный художник ничего не стремится реформировать или открывать. Он стремится выразить явившееся ему в духе, им выношенное и выстраданное.
Ничего не открывает в художестве тот, кто экспрементирует в поисках открытия, а тот, кто алчет самовыражения, тот совершает единственно возможное художественное открытие: раскрывает в вечности свою неповторимую, лишь в нем совершающуюся художественную индивидуальность.
* * *
Искусство — как художество — есть безыскуственность
Да, необходимо принять этот парадокс! Разумеется, слово «искусство» понимается здесь не как искусность, не как простое умение делать что-то хорошо, а именно как художество, как вдохновенный и даровый процесс творения красоты. Посредственность, которая есть, в строгом смысле слова, бездарность, тем и отличается от призванного художника, что ничего не получает даром. Посредственность есть неодарённость ...неодàренность. Неодàренность же хочет думать, что красоту можно сделать, собрать из рационально уяснимых элементов, сконструировать. Посредственности всегда хочется упразднить тайну красоты, заменить работой и экспериментом, то есть методом проб и ошибок, то, что дается художнику даром — избытком творческой потенции и свободой духа. Веками трудится посредственность над разгадкой формулы красоты. Этим, в конечном счете, озабочены все стили и направления, ради этого вырабатывается и «свято» охраняется художественный вкус. Посредственность очень любит называть его хорошим или строгим вкусом. Но еще Гегель заметил, что вкус есть только система внешних установлений, так сказать, за неимением лучшего, что установления эти поверхностны и бессодержательны, что творение подлинного художества не укладывается в прокрустово ложе вкусов, что вкус принужден умолкнуть перед явлением гения.
Посредственность стремится представить художество как искусство, как «лабораторию художественных умений», ищет разложить красоту на систему рационально усвояемых частностей, вывести метод ее изготовления. Но красота есть и н т у и ц и я, а не система, ч у в с т в о, а не метод. Красота есть всегда чувство целого, а не арифметика частностей. В красоте нет ничего рационально познаваемого, как не существует вообще ничего переводимого на убогий язык рацио в духовных ценностях. Единственное, что может сказать рацио о красоте как ценности, это то, что она существует и что она запредельна рациональному.
Однако посредственности нет дела до всех этих таинств духа. Она непобедима ...неистребима в своем профанном упрямстве разложить мистическое тело красоты на ряд анатомических элементов, вывести рациональный закон ее строения, редуцировать художество до искусства, ибо искусством можно овладеть, искусство есть нечто такое, что поддается усвоению, что совершенствуется навыком, что добывается трудом. Художество же, — о, ненавистное художество! — дается только даром. Посредственность не знает ничего о тех муках, которые несет с собой художественный дар. В гигантском родильном зале художества, где несчастные одаренные кричат или молча корчатся в муках долгих ожиданий или кровавых рождений, посредственность оккупировала середину, самое «заметное» место для своих холодных безболевых и бескровных манипуляций: вычислений, экспериментов, аналитических умозаключений о красоте. Ей не трудно было распихать и протиснуться. Те, которые мучаются родами, не слишком озабочены занимаемым местом. Куда острее волнует их близкая перспектива очередной схватки. Так что у посредственности все в порядке! Ей обеспечено центральное место там, где по бесплодию своему она вообще не должна присутствовать — в творческом деле художества, которое она именует искусством. Все в порядке и ничего не в порядке! Порядок посредственности есть порядок мира, его мест и положений, порядок искусств, означающих умения, мертвечины, выдаваемой и принимаемой за жизнь. В художественном же процессе, в акте творения красоты посредственность никогда не найдет себе места. Красоту нельзя сконструировать. Ее можно только духовно родить, то есть сотворить. Красота не конструируется, потому что она не поддается разложению. Ее нельзя разъять, ...ее нельзя собрать, ...ее нельзя постичь.
Красота рождается таинственно в духе. Она творится духовно, как уже готовый синтез, ...как образ целого: как Афродита из морской пены, как Афина из Зевсовой головы.
Об этом не имеет и не может иметь понятия посредственность.
Начало же красоты в Боге, ибо красота есть часть божественного совершенства и как таковая явлена человеку, но непознаваема. Непознаваема красота и для художника. Он не знает, но узнаёт ее в духовном опыте, радостно встречает ее явление. Лишь маститый профан способен заподозрить художника в знании. Нет, художник не знает, каким образом возникла красота, но образ ее он безошибочно угадывает в своем творении и всякий раз переживает счастье и тоску. Художник — счастливец незнания, пленник надежды, вечный окопник ожидания. Одинокая жизнь его и есть долгий схорон, где он, прикинувшись веткой, терпеливо ждет, когда к нему слетит и присядет на миг райская птица красоты. Его ожидание не есть ожидание пассивное. Это ожидание действия, ...ожидание действием. Есть у него и опыт птицелова, который он бесконечно тренирует, и «силки», которые он бесконечно латает и держит в готовности, но увы! (о, счастье!!!), райская птица красоты всегда улетает прежде, чем он успевает воспользоваться своим «охотничьим» припасом. Все инструменты свои и весь опыт птицелова употребит он лишь на то, чтобы запечатлеть слабый и приблизительный знак происшедшего посещения, воспоминание о виденном, о посетившем, о таинственно сотворенном в Духе и вернувшемся в Дух – о чувстве касания. Художник — безыскусственный простак перед красотой, проглянувшей ему из духовной тайны и вернувшейся обратно в тайну. Он раб любви.
При всей искусности уметь не существует искусства знать. Есть лишь безыскусственность ждать. Красоту нельзя знать. В ней тайна Божества. Рационально познанная красота есть уже труп, греховное окончание, человеческое законодательство.
Художество не есть искание. Оно есть ожидание и вечная готовность: одиночество художника, его непримиримое отвержение суеты, его духовная сосредоточенность и мастерство, увы, неизбежное для грешного мира, — постоянный тренаж, упражнение, отлаживание инструментов. Но нельзя путать смиренное послушание мастерства с огненной свободой творчества. Моменты творчества кратки и вдохновенны, упражнение мастерства — долгий и черный труд, вынужденность падшей плоти, искупление греха. Творчество интуитивно и таинственно, мастерство рационально и ремесленно. Вдохновение, то есть собственно художество, — это духовный акт, а мастерство — это мирское действие, работа в мире вещей.
Посредственность знает только эту работу в мире вещей, только мирское действие, только вынужденность падшей плоти. Посредственность понимает только мастерство, и потому художество на языке посредственности называется искусством. Диктат посредственности в обкраденном и обкрадывающем мире навязал художеству неподобающее имя искусства, смешав и перепутав качество духовной жизни с мастеровым умением, способность к духовному созерцанию и схватыванию образа явленной в духе красоты с искушенностью в средствах, мастеровитостью. Посредственность всегда подменяет художество искусством, творчество — мастерством. Отсюда и ее представление об экспериментальном способе творчества. Действительно, если под творчеством подразумевать мастерство, искусство, то с таким «творчеством» вполне можно экспериментировать. И это будет «творчество» упражнений, спокойное и методическое «творчество» экспериментов над мастерством. Такому «творчеству» суждено немало достижений. Но к художеству, то есть собственно к подлинному творчеству, все эти достижения не будут иметь никакого отношения. Художество как несчастная попытка запечатлеть с помощью искусства явленную в духе красоту — это вечное поражение, и происходит оно вопреки самому совершенному мастерству, над мастерством, вне мастерства при его молчаливом нотариальном участии. Мастерство всегда выступает в роли свидетеля поражения. Рафаэлева красота могла казаться совершенной кому угодно, только не самому Рафаэлю. Художник всегда чувствует искусство как оковы, ибо каким бы изощренным ни делалось оно, в сравнении с духовным огнем, в котором является художнику красота, мастерство есть лишь морозильная камера немощных в своей отверделости земных форм. В духовных пределах искусность оборачивется бессилием человеческих средств. И тем не менее мастерство необходимо художнику. Без него он окончательно нем. Без мастерства не может вообще реализоваться художественное усилие, не способна разыграться художественная драма. Но как мистическое тело, как огненное явление Духа, как эманация Божества, красота имеет убийственно мало общего с даже самой змеиной опытностью искусства, с даже самым наиперфектнейшим мастерством. Красота есть неуловимое, летучее, вечно подвижное, огненно расплавленное. Красота таинственно связана со смыслом (об этом еще будет идти речь). Нет способа расчленить красоту на содержание и форму. Об этом тоже не имеет понятия посредственность. Поэтому она создала «теорию» соотношения формы и содержания в искусстве. Но соотношение существует и может быть измерено в вещах, суммирующихся из раздельных элементов. Действительно, существует также суммарное искусство. Посредственность им основательно занята. Она много и честно размышляет над его «проблематикой», неумолимо экспериментирует и теоретизирует, анализирует и дедуцирует, переставляя местами слагаемые в надежде этим способом повлиять на результат, который ей представляется суммой. Но безнадежность этого суммарного искусства, как и бессмыслица теории соотношения формы и содержания, заключается даже не в том, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, а в том, что красота и образ ее, запечатлеваемый художником, вообще не есть сумма слагаемых, как человек не есть сумма функционирующих органов, но целостная и загадочная жизнь.
Красота и образ ее в художестве есть целостная и загадочная жизнь. Художник не может познать природу красоты, ее внутреннюю структуру, ее элементарный состав. Но, как мужественное солярное начало, как малая искра творчества от беспредельной творческой потенции Бога, художник способен объять и вотворить в себе некую долю красоты, наконец, способен воплотить живое воспоминание о явившейся ему и вновь покинувшей его красоте. Художник вдохновенно и артистически овладевает красотой; дарово, то есть данным ему художественным даром, стяжает ее духовное явление, вдохновением и служением ожидания преклоняет божественное ко взаимности и артистически, то есть тоже дарово, схватывает совершившуюся взаимность, чтобы, увы! удержать лишь тень, лишь бледный образ, лишь мучительную неудовлетворительность, ибо воплощенная в художестве красота есть всегда мучительная неудовлетворенность, страдание, невзгода художника, ...его неудача. Лишь он да Бог ведают, как мало походит воплощенное на холсте, в стихе, в созвучиях на то, что являлось таинственно в духе, воспламеняло темперамент, вдохновляло артистизм.
Можно сказать, что художник всякий раз в страстном и отчаянном объятии порывается овладеть посильной (а чаще — непосильной) для него долей красоты.
Врубель продолжал писать и переписывать своего «Демона поверженного», когда картина уже висела в выставочном зале. Он неистовствовал, глухой к увещеваниям друзей, которым было уже всего в картине достаточно, которые точно знали, что лучше быть не может. Но что-то знал художник: что-то страшное, нестерпимое и такое, что скрыто было от всех, кроме него. Он добивался от своих нервов и зрения некоего последнего сходства с тем ослепительным и потрясающим, что явилось его духовному взору, что терзало его художественную память, что палило его перенапряженное воображение. Он искал художественных путей к мучившему воспоминанию, воспоминанию о явившейся ему трагической красоте. О, безумец Врубель!!!
Всемогущий Микельанджело оставил непрорезанным лицо своего «Дня», скульптуры, по всем человеческим меркам сверхчеловеческой, то есть явившей миру такое совершенство, такую грацию и мощь, такую музыку, что кажется невероятной в ней любая ущербность. Но чего-то не смог этот титан. Что-то запредельное, что он, возможно, зрел духовным взором, оказалось непосильным, неподвластным человеческому выражению. И это что-то было Лицо — наисложнейшее, наисовершеннейшее из совершенного, что сотворено самим Богом. И бессильный найти художественное соответствие явленной ему духовной красоте, Микельанджело предпочел недоговоренность. Его резец, не знавший преград в камне, опустился перед пределом человеческих возможностей. Бессильный соответствовать, гений предпочел не лгать, а промолчать. О, мудрый Микельанджело!
Бог всеобъемлет совершенство, Бог всеобъемлет красоту и добро, Он содержит все это в Себе, Он Сам есть все это. И Бог эманирует в мир красоту, сообщает ее своему Творению. Вот почему высшие устремления художника направлены к Богу. Но в пределах этого мира, мира падшей плоти и оскверненного духа, для художества неизменно актуальна антиномия сил и бессилия, искусства и безыскусственности, предельных напряжений воплощения и последней невозможности адекватно воплотить красоту, от Бога в мир изливающуюся.
Простите художнику его безыскусственность! Не требуйте от него знания. Он не знает!
* * *
Мастерство-покаяние и мастерство-искуситель. Мастерство как неизбежность.
Уже говорилось, что мастерство в этом мире есть вынужденность, нужда. Но в мастерстве таится дьявольский соблазн всемогущества. Он таится в любой учености. Ученость, наученность ...наука — всякое овладение через рациональное уяснение, через доступные тренировке навыки, через приобретение искусности чревато соблазном всемогущества. Наука уже не раз ввергала мир в бред всемогущества, опьяняясь и опьяняя властью над природой, над человеком. За это она каралась разрушением природы и местью природы, изуродованием человека и ненавистью человека.
В художестве ученость есть мастерство, и как всякая учёность оно соблазняет особенным родом всемогущества — манией творческой состоятельности. Этот соблазн почти не грозит призванному художнику, ибо тот по духовному своему опыту знает, сколь непричастно мастерство к событию духовного явления красоты, сколь немощно мастерство в несчастных попытках схватить и запечатлеть это мгновенное, летучее и всегда неожиданное явление. Посредственность же дает плодороднейшую почву семенам этого соблазна. Овладевая мастерством, она всерьез заболевает манией творческой состоятельности. Посредственность искренне видит в мастерстве путь к художеству, которое именует она искусством. Утвердившись же в искусстве, — а посредственность значительно чаще и прочней утверждает себя в искусстве, чем художественное дарование, — она всей властью приобретенного авторитета отменяет художество как призвание и духовную драму как божественный дар художественной интуиции. Все подлежит искусству. Все можно сделать. Все проблемы, предчувствия и ожидания, — все значение художества, вся мучительность его как человеческого устремления к Богу, как покаяния и молитвы, — все разрешимо средствами мастерства. Сама красота подлежит мастеровому изготовлению, а раз так, то можно оставить (наконец!) страсти и страдания, можно забыть разговор о смысле и тайне творчества, чтобы вплотную заняться искусством, то есть углубиться в проблематику мастерства. Влияние авторитета утвердившейся, академизировавшей себя посредственности так велико, что порой даже подлинный художник, если он слабодушен, если падок до покровительства авторитетов, может соблазниться бездуховной приманкой искусства, поддаться искусу «художественного бытия в мастерстве». Такой художник перерождает свою художественную природу, точней, вырождает ее, теряет лирический интерес к красоте, утрачивает духовную интимность с ее мистическим телом и очень скоро находит себя погребенным в подземелье, где скитаются бесплодные тени искусников, где со сводов сырых свисают вниз головами летучие мыши «художественных» экспериментов, где в великом секрете пестует посредственность свою никчемную науку «внутренних проблем» искусства: позэии для поэтов, музыки для музыковедов, живописи для искусствоведов. В антимире «сладких» ремесленных снов гибнет немало слабых духом.
Сама же посредственность, которой не угрожает духовная смерть, ибо в ней нет духовной жизни, по определению не имеет лирического интереса и интимной склонности к красоте. Лирический интерес к красоте, вожделение ее и готовность служить ей одиночеством ожидания и любви есть дар, а посредственность бездарна. Она бестрепетно входит в подземелье искусства, рассчитывая на то, что, освоившись во мраке неумелости, познав ремесло, овладев мастерством, она выйдет на свет художества, отопрет заветную дверь, откроет тайный лаз. Анализировать чужие стихи по количеству слогов в строке, разбирать чужие картины, вычислять схемы идеальных пропорций, создавать «художественные» нормы, поэтические школы с точно регламентированными принципами правильного и неправильного — эту легенду сочинила и пестует посредственность для себя, для хотя бы малой толики уверенности, для хотя бы слабого ощущения, что этим она причастна искусству. Искусству она, — посредственность, — и причастна. Художеству же чужда. Мастерство соблазняет посредственность иллюзией творческой потенции, плодя графоманов, которым чуждо духовное служение, которые и не знают, что такое — красота, не подозревают, откуда она является, не могут распознать ее, потому что не имеют опыта ее явлений во внутреннем мире. Посредственность не ориентирована на внутренний мир. В этом ее основное родовое свойство. Она есть внешнее, экстериоризованное, живущее наружно и наружным. Поэтому ей важно не быть, а слыть. Слыть художником, хоть чем-то походить на него, носить это торжественное и загадочное звание. Мелкое тщеславие называться художником или поэтом совсем не связано в сознании посредственности с пожизненной драмой быть поэтом, быть художником. Посредственность не знает, что художество — это келья и схима. Она представляет себе художество как цех, где среди других верстаков будет и ей отведен верстак, где, поступив в подмастерья, сделаешься непременно и мастером, а значит, — художником. Не ведает посредственность разницы между художником и мастером и потому готова вечно рассуждать о мастерстве, том единственном и третьестепенном, что присутствует в художестве. Посредственность безбожно «реалистична». Ей неведомо духовное и идеальное. Красота же в истоке своем божественна, а значит, идеальна. Идеален также и художественный дар, спосылаемый человеку от Бога. Посредственность не имеет интуиции о духовном происхождении красоты и дара. Она лишена каких бы то ни было связей со сферой идеального, она знает только материю. И красота для посредственности — это материя, и художество почитает она за материальное мастеровое дело. Не существует для посредственности мистики красоты, есть только ремесло ее изготовления и совершенствование этого ремесла, доведение его до счастливых «вершин» мастерства.
В действительности же проблема мастерства — трагическая проблема. Здесь обнажаются корни грехопадения человека, падшести мира, его роковой внедренности в отвердевшую греховную плоть. Неизбежность мастерства, сама неустранимость ремесла из художественного процесса, — а ведь мастерство по роду происходит от ремесла, — указывает на покаранность человеческую, на скованность духа человеческого узами плоти.
Красота есть качество Бога и в божественной жизни имеет свое абсолютное выражение. Красота духовна, ибо Бог есть Дух. От Бога красота эманируется в мир, сообщается Творцом своему Творению. Художник силою художественного дара, — дара духовного и духовно дарованного ему Богом, — воспринимает эманацию красоты, художественно вотворяет и претворяет ее в своей неповторимой субъективности, то есть совершает первичный творческий акт, вносит новое в духовное существование, расширяет поле вечности. Второй интенцией дара, неотчленимой, но духовно самостоятельной, художник дает выражение явившейся ему в духе красоты, творит ее духовный образ. Это есть вторичный творческий акт. В нем с еще большей силой выступает творческая субъективность художника, духовное качество художественной неповторимости, восходящее к самой богосотворенности человека как единственного и незаменимого творения Божия. Эта вторая интенция дара есть отнюдь не мастерство, но субъективный а р т и с т и з м художника, составляющий, как уже сказано, неотторжимую, но духовно самостоятельную часть прирожденного ему Богом художественного дара. Артистизм как раз и есть то художественное свойство, которое отличает подлинного художника от подлинного зрителя. Зритель, как и художник, способен к первичному творческому акту, то есть способен пережить в себе чудо божественной эманации красоты, претворить ее своей неповторимой субъективностью и тем внести новое в духовное существование, расширить поле вечности. В этом первичном акте зритель и художник подобны друг другу и имеют сходные переживания художественной тоски, о которой я уже говорил как о признаке художественной личности. Но в отличие от художника зритель не наделен субъективным артистизмом, то есть не может придать совершившемуся в нем первичному творческому акту духовную конкретность образа. Он может лишь воспринять ее от художника, артистически творящего образы. Здесь художник уходит дальше зрителя, но именно дальнейшее и приводит художника в тягчайшую драму, сталкивает его свободное духовное творчество с необходимостью материализации, тяжким последствием грехопадения. Человек был сотворен Богом для всеединства, для духовной соборности, для любви, которая не знает внеположности и отъединений. Но падший человек и падший мир утратили это наиценнейшее, это абсолютное духовное качество. Распалось духовное всеединство Творения, и мы живем нашей земной жизнью среди руин этой инициальной катастрофы. Именно поэтому я называю этот мир обкраденным и обкрадывающим. В нем невозможно прямое духовное творчество, оно требует материализации в плоти мира, а плоть мира поражена болезнью греха и неизбежно искажает духовную образность, которая ищет в ней выразиться, так сказать, явиться во плоти. Наш дух скован, сморожен в ущербной плоти мира. Наши души не видят друг друга сквозь стены непрозрачных тел. Мы не в состоянии воспринять прямое излучение творящего духа. Дух ближнего нашего не способен прямо излиться в нас. Человек еще способен, да и то лишь на огромном духовном подъеме или в мощном направленном духовном сосредоточении, принимать в себя эманации Духа Божия, Духа Святого, ибо то Дух беспредельно могущественный и всепроникающий, но общаться друг с другом через прямое духовное взаимовлияние человек бессилен. Это и есть покарание за грех. Так познается утеря Рая. Цена этой утери — о т ч у ж д е н и е!
Наши души — чужие! Они не знают друг друга и не имеют прямого языка духовных общений. Нам необходим материальный символ — звук, знак. Лишь по нему читаем мы в душах друг друга, лишь через него способны воспринять духовное излияние. Духовные образы, образы красоты, запечатленные художественным духом, не могут целостно и прямо перейти от «Я» к «Ты», излиться из духа живо-творящего в дух живо-приемлющий. Красота, прямым духовным влиянием втекающая в художника и оставляющая в нем след, — художественный образ, — обречена в этом мире на косноязычие наружного выговаривания, приговорена к охлаждению и уродованию в знаковой системе несчастных искусств. Вот почему так страшно прав Бердяев, когда говорит, что Дух не узнает себя в собственных творениях. Это покаранность человеческая окаменила Дух и принудила красоту искать материальную форму. Это обкраденный и обкрадывающий мир – мир вещей – потребовал от красоты овеществления, материализации, ремесленного изготовления, чтобы она могла обнаружить себя, подать знак, что была явлена художнику в его творческом сне.
Материализуя свое вдохновение, свой творческий акт, художник обращает дух в предмет, отчаянно силясь сохранить в предмете хоть искру духовного огня, пытаясь оставить в охладелом и отверделом хоть каплю того огненного и расплавленного, что протекло через его художественное воображение. Так падший мир совершает неизбежное насилие над красотой, ибо красота духовна и не укладывается ни в какие, даже самые «адекватные» формы здешнемирной предметности.
Совершенная красота Творения, красота духовная, в которой запечатлена благая воля Творца, искажается в отпавшем от Бога мире окаменением и распадом, но красота эта столь неизреченна, что и сквозь катастрофизм богоотпадения мы зрим ее духовные черты, познавая через них Славу Господню, величие Божьего Замысла. Так и в несовершенных творениях человеческих рук, человеческого мастерства угадываем мы образы красоты, стяжанные творческим духом художника, распознаем сквозь бледный «призрак жизни неземной» восхитительные «сны поэзии святой». Художник обречен на мастерство, и оно делает его мучеником. Уже говорилось и должно быть повторено: творец один знает, как непохоже то, что возникло, на то, что было задумано; то, что смастерилось руками, на то, что осеняло воображение. Совершая работу материального воплощения, художник никогда не преследует целей мастерства. Он преследует образ красоты. Его душу оскорбит и возмутит сама идея любования мастерством, ибо мастерство — это не то, что он имел в виду, даже не то, что ему помогало, а то, что мешало. Мастерство для подлинного художника есть оковы, плен духа ...рок.
Подлинные художественные творения всех времен едины в одном: они отменяют мастерство. Не упраздняют его неизбежность, а именно отменяют ...отменяют как ценность, как предмет любования. Схваченные в этих творениях духовные образы явленной, но так и не побежденной красоты в мистическом единстве смысла и формы настолько несоизмеримо больше и важней всех расточенных на это «сокровищ» мастерства, что говорить о мастерстве, тем более любоваться и превозносить его в оценке художественного произведения: будь то слушанье, чтение или созерцание, — есть настоящая профанация художества. Именно такую профанацию представляет суд посредственности, ее «просвещенное» мнение, составляющее бульшую часть так называемой «художественной критики» и всевозможных «ведений» — искусство-ведения, литературо-ведения, музыков-едения, с их докторальной манерой рассматривать художественные произведения, как выражаются «знатоки», по материалу, обсуждать технику и формальные приемы художника, предъявлять ему претензии по школе, восхищаться его изобретениями и находками, оставаясь безнадежно глухими к духовному значению художественного события. Перед лицом таких «ценителей» и «понимателей» художник может впадать в отчаяние, даже в ярость, и это отчаяние, эту ярость надо понять и простить. Мука непонятости есть страшное испытание. В ней познает художник всю пропасть своего одиночества, и душа его холодеет в ужасе на краю этой пропасти. Даже олимпийски сдержанный Гёте восклицает: «Непосвящённых голос легковесен, и признаюсь, мне страшно их похвал!» Творение подлинного художества есть всегда пророчество: пророчество о грядущем совершенстве, о мире ином, лучшем ...о его непогрешимой гармонии и радости, которой лишь тень, лишь видение пережил художник в «неполной радости земной». Максимилиан Волошин писал: «Для того чтобы понять и разобрать пророчество раньше его осуществления, нужно не меньшее откровение, чем для того, чтобы написать его. ...Нужно самому быть пророком для того, чтобы принять и понять пророчество до его исполнения». Художественное пророчество есть пророчество о Царстве Божием, а значит, пророчество это неисполнимо до конца мировых времен. И воистину, нужно обладать пророческим нервом, пророческой чуткостью, чтобы принять в себя пророчество художника, разобрать в слабых чертах несовершенного земного образа обещание неземной музыки божественного совершенства. Таким пророческим нервом обладает подлинный зритель, и только так способен он принять художественное пророчество, только так способен пережить вместе с художником тоску по невоплотимости в этом мире совершенной красоты. В пророческом сопереживании художественного пророчества для подлинного непрофанного зрителя, ведающего истинную ценность художества, не существует мастерства как ценности, как предмета любования.
Мастерство не есть абсолютная ценность художества. Оно есть приспособительная необходимость искусства. Искусство же само есть лишь мирская вынужденность, неизбежность путей красоты в мире охлажденного духа. Мастерство нельзя пережить духовно, его нельзя любить, но его невозможно отрицать и из-под его ига нельзя выйти в пределах падшего мира. Иго мастерства есть одно из последствий грехопадения и один из путей искупления. Оно есть крест художника, который тот должен терпеливо нести во имя иных высших целей. Воспротивившись этому кресту, художник впадает в грех гордыни и может оказаться скован такой немотой выражения, по сравнению с которой оковы мастерства выглядят свободой. Это необходимо признать, но с неменьшей настойчивостью необходимо утверждать, что мастерство не есть свобода художника, как не есть оно и само художество.
* * *
Проблема мастерства и артистизма в религиозном свете
Проблема мастерства и артистизма в художестве связана с дуализмом воплощения и материализации, то есть реализации духовно-художественной и художественно-предметной. Сами различия эти весьма тонки и дефинируются с отчетливостью лишь в духовном плане. На уровнях материальных вопрос о различии воплощения и материализации даже не может быть поставлен, ибо материя не знает и не понимает никаких иных воплощений, кроме матери льных. Если бы материализм мог додумать себя самого до конца, он неизбежно пришел бы к необходимости отрицать и художественный дар, и вообще какие бы то ни было сверхтрудовые возможности человека, ибо в мире материи человек продвигается трудом, а раз ничего кроме материи не существует, то и художество есть дело материальное и, значит, трудовое. Посредственность, персонифицирующая материализм во всяком творчестве, в том числе и в художестве, именно так и интерпретирует проблемы воплощения. Она видит и понимает только материализацию, только воплощение художественно-предметное, она знает только ремесленную мастерскую и верит только в мастерство. Материалистически это и не может быть увидено иначе, потому что в последнем пределе материализации всегда стоит материя, то есть мастеровое изготовление художественного предмета. В этом пределе уже невозможно различить, что в художественном произведении — от артистизма, а что — от мастерства. Это различимо только интуицией, и для того, чтобы такая интуиция возникла, созерцающий и постигающий художественное произведение сам должен обладать внутренней художественностью, то есть быть подлинным зрителем. Посредственность же не обладает никакой художественностью. В этом ее посредственность. Она антихудожественна, принципиально и последовательно безынтуитивна. Но на уровнях духовных интуиций может быть узрено различие между мастерством и артистизмом, и оно открывается как различие между трудом и даром. Как и все различия в этом мире, оно упирается в главное противоречие, главную духовную коллизию бытия: в столкновение между человеческой богосыновностью и богоотпадением.
От Сотворения человек получил Рай и целостный Дар райского бытия. В этом Даре была и свобода, и творческая потенция, и совершенное счастье ничем не ущербленных духовных воплощений. Этот всеобъемлющий Дар, это целостное и непотревоженное бытие и есть Рай. Его ослепительные воспоминания переживает творец-человек в минуты творческих экстазов, во «снах поэзии святой».
И что же есть утеря Рая, если не лишение Дара целостного духовного бытия?! Что прежде было цельносвободным и целодуховным, раскололось на обкраденную свободу и торжествующую необходимость, на крылатость духовных порывов и косность сопротивляющейся материи.
С грехопадением был утрачен Рай как Дар целостного духовного бытия, который человеку был дан от сотворения и которого человек лишился, свободою своею злоупотребив, преступив Божий Завет и тем отпав от Бога. Но грехопадение не стало концом мира и концом человека. И изгнанный из рая человек не лишился окончательно любви Бога. Божья Любовь беспредельна, она является человеку в падшем мире Благодатью Господней. Величайший благодатный дар есть сама способность человека во тьме богоотпадения все-таки знать своего Бога, слышать Его голос своей больной и тоскующей душой, нечистой, но живой совестью. Величайший благодатный дар есть Обетование спасения, данное Богом человеку через Воскресение Иисуса Христа. Величайшие благодатные дары Духа Святого получает человек во все дни грешной своей жизни, получает как сын блудный от любящего и страдающего Отца. Человек страшно покарал самого себя, но и в покаранности своей не лишился окончательно Божьих благословений. Человеческое положение промежуточно и противоречиво по собственной его вине. Человек есть блудный сын: отвергший и отвергнутый, но все-таки возлюбленный и призываемый Отцом, все-таки ожидаемый в опустевшем без него Раю. Благодать Господня, то есть все духовные дары, спосылаемые человеку, и есть воззвание Божье, призыв человеку найти пути возвращения к своему Небесному Отцу. Дары духовные обращены к духовной, то есть творческой и свободной первоприроде человека. Но в падшем своем положении человек не состоит исключительно из своей богосотворенной духовной первоприроды. Он страшно отягощен греховной плотью, терзающей его похотями и болезнями, отемняющей его дух. Человек расколот грехом.
Плоть не знает даров, плоть есть материя греха, субстанция покаранности человеческой. Плоть знает только нужды. Одно лишь духовное в человеке воспринимает дары Благодати. Плотское же его существо, ныне в нем преобладающее, идет мучительным путем искупления, подвергается соблазнам и тяжко расплачивается за них страданиями. Порядок мира сего и есть порядок падшей и страдающей плоти. Дух человеческий может иметь воспоминания о Рае, он ведает дары благодатные, он знает даровое, то есть свободное и творческое, — счастливое. Бердяев верно заметил, что всякое плотское удовлетворение неизбежно дает нам воспоминание о первородном грехе, и только наслаждения духа чисты, чужды раскаяния и нечистоты, чувств вины и опустошенности, преследующих нашу плотскую жизнь. Дух человеческий творит, а плоть нуждается. Духу дано восхождение дарами, плоти же вменено искупление трудом. Дар есть возможность сотворения нового в духе и для вечности. Труд есть искупительное послушание последствиям первородного греха, рабство у времени и тленной плоти.
Однажды имел человек всецелую духовную одаренность, райскую одухотворенность всей своей природы. Но плоть его согрешила и утратила счастливую одаренность Раем, а где отнята счастливая одаренность, туда приходят пот и труд. Труд и пот лица не дан человеку Богом, но лишь предсказан ему как судьба искупления. Господь не произнес проклятие человеку, не сказал «Да будет!», как говорил в светлые Дни Творения, ибо проклятие не было Божьей волей. Но премудростью Своею Он прорек искупительную судьбу человека и искупительную судьбу мира. «Проклята земля за тебя!» — сказал Он. Труд и пот лица не обрушен на человека Богом, он навлечен самим человеком на грешную свою голову. Дары же Благодати Господней спосылаются человеку и в грехе его, и в богоотпадении. Спосылаются как знак неизреченной любви Отца к сыну, как обещание спасения, как путь к спасению. Так предстает взору религиозному диалектика труда и дара.
Художество — это один из великих даров Благодати, спосылаемых человеку от Бога. Как возжигание духовного огня, как воплощение образов явленной в духе красоты художество есть ответ человека на Божий призыв к творчеству, путь возвращения к Отцу, лестница в небо. Красота творится духовно и воплощается дарово. Она не есть ни воспроизведение этого мира, ни приспособление к нему. Красота есть преодоление этого мира, прорыв за его пределы, — красота есть мгновение созерцания мира иного, безгрешного, совершенного, ...такого мира, каким он был до грехопадения и каким явится в духовной реальности Царства Божия, грядущего по искуплении в конце времен. «В болезни будешь рождать детей ...в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят...» — предсказано о мире этом, о его грешной плоти. И это значит — тяжким трудом искупишь грех свой, в страдании чужом обретешь плоть грешную и в страдании своем возвратишь ее во прах.
Но духу человеческому уготована иная судьба. Дарами Благодати Божьей он наследует вечность, переживает этот мир, вырывается из оков тлена и уже здесь, в мире смерти, способен переживать мгновения бессмертия, способен иметь созерцания Рая в творческих экстазах. Все это дается духу человеческому и человеческому творчеству не трудом, а даром. Труд есть искупление греха, но подлинно надежду на спасение, на жизнь вечную в Царстве Божьем дают человеку только благодатные дары Духа. Именно Благодать Божья есть неопровержимый знак Любви Господней к человеку, пусть и согрешившему, пусть и навлекшему проклятие на себя и на всю тварь земную, на саму природу, но оставшемуся и в проклятии единственным и любимым сыном Бога – блудным сыном.
Итак, художество есть благодатный дар. Природа художества даровая, а не трудовая, не вырабатываемая. Художество содержит в себе две неразделимые, но самостоятельные интенции: интенцию духовного созерцания и интенцию воплощения. Эту вторую интенцию дара Альберт Швейцер называет специфической способностью транспортировки в образ. Художники отличаются друг от друга именно этой второй интенцией дара. По специфике транспортировки своих духовных созерцаний в образы художник избирает и вид художества, становясь музыкантом, поэтом, живописцем, скульптором, архитектором. Многообразие художественных личностей — это многообразие и неповторимость способов воплощения духовных созерцаний. Неповторимостью интенции воплощения художники не только разделяются по различным видам художества, но и в пределах одного вида сохраняют абсолютную ценность неповторимости.
Эта вторая интенция художественного дара, эта неповторимость специфического способа воплощения явленной в духе и созерцаемой в творческом экстазе красоты и есть артистизм. Артистизм не вырабатывается мастерством, он вообще не есть нечто, приобретаемое человеком в результате трудовых усилий. Артистизм есть благодатное, то есть дарованное. Он есть некая способность ниоткуда: ни из знаний усвоенных, ни из опыта пройденного, ни от навыков выработанных, — вот именно ниоткуда, то есть оттуда, куда не простирается плоть мира сего с ее трудовыми, так сказать, заработанными достижениями.
Артистизм есть богоданное качество художественного дара.
При добросовестном додумывании это невозможно оспорить и самому скептическому сознанию, иначе как и чем объяснить множественные феномены художества, возникшие и возникающие вне школы и штудии, за пределами общепринятых традиций обучения. Тот, кто решил бы отрицать артистизм как богоданное качество, как способность ниоткуда, был бы вынужден утверждать художественную несостоятельность всех великих и малых творцов, загадочно вошедших в художество под несколько одиозным названием «самоучек». В сущности, каждый призванный художник — самоучка! Никакой учитель, никакая школа не в состоянии научить тому, что есть в художестве самое важное, единственно ценное: способности созерцать красоту и воплощать ее в художественном образе. Никто не может подсказать художнику то, что даровано свыше только ему одному. Не мастерская Верроккьо создала Леонардо да Винчи. Весь Верроккьо с его мастерством и мастерской, даже со всемирно известным своим кондотьером Коллеони, слабо различим рядом с гигантской художественной личностью Леонардо, созерцавшего и запечатлевшего поистине неземную красоту.
Два главных учителя, или, верней, водителя есть у художника: творческая потенция созерцания и переживания красоты и талант артиста. В артистизме даруется ему не только способность воплощения, но и неповторимость художественной индивидуальности, то есть то, чего посредственность не может добиться в поте лица. Не бывает двух одинаковых артистизмов, как не бывает двух одинаковых духовных созерцаний красоты. Печать единственности лежит на творениях всякого истинного художника. Артистизм утверждает и охраняет его духовную суверенность. Артистизм есть белое пламя дара, в котором рождается неповторимое художественное воплощение, то таинственное и благословенное новое, что вносит художник в духовное здание Творения.
Но в мире падшем труда больше, чем дара. Труд и пот человеческий есть воплощенное проклятие, искупительное послушничество грешника, утратившего Рай, где обладал он до своего грехопадения целостным Даром божественной жизни. Все в этом мире расколото богоотпадением, все обречено на мучительное продирание сквозь косную материю падшей плоти. Все дары Божьей Благодати реализуются в этом мире через трудовое усилие, трудовую повинность. Не составляет здесь исключения и дар художества. Стяжаемая духовным созерцанием и воплощаемая артистизмом красота обречена пройти через ремесленное изготовление, чтобы явиться миру, чтобы сделаться ему доступной. Это самая внешняя и самая мучительная сторона художества. Это часть всеобщего искупления, которая возложена на художника и есть его крест. Он не может обойти искусство, не может отказаться от ремесла, не может пренебречь мастерством, ибо и ремесло, и мастерство как высшая ступень ремесла определено ему самой падшей природой, той неизбежной трудовой по-винностью, которая есть последствие человеческой вины перед Богом. Эту вину и эту по-винность несет весь искупающий мир.
Однако в иерархии художественных ценностей необходимо определить мастерству подобающее место. Эта проблема казалась бы смешной и, может быть, вовсе не возникла бы, если бы свет наш «белый» не был перевернут с ног на голову, если б он управлялся и судился духовными ценностями и духовной одаренностью, а не посредственностью. Но «Молчалины блаженствуют на свете», но соловьев судят ослы, и от судей этих не улететь за тысячу полей! Посредственности, даров своих не раскрывшей и ищущей себя в делах, где она без-дарна, увы! больше на свете, и для своего преуспеяния она диктует миру свои посредственные «ценности». Не зная посланных ей даров (а дары Благодати неисчерпаемо многообразны!), не веруя в Бога, посредственность не верует и в дар, а потому видит «ценности» только трудовые. Чем больше затрачено труда, чем он тяжелей и потообильней, тем для посредственности и «ценность» выше. Лосский дает замечательную интерпретацию противоречия между рангом и силой ценности в этом мире. Прямая зависимость силы ценности от ее ранга, то есть неперевёрнутая ценностная иерархия, живущая в духовной памяти человечества, искажется падшим миром, обращаясь в зависимость обратную, при которой чем ниже ранг ценности, тем она сильней. Самыми сильными в нашем мире оказываются самые низкие ценности: «ценности» грубой физической силы, тиранической власти и денежного могущества. Ценности же духовные, которые, собственно, и заслуживают названия ценностей, оказываются самыми слабыми и малопочитаемыми. Так доминирующая в художестве посредственность понимает только выучку и мастерство, верит во всемогущество мастерства и совершенно не понимает энергетики дара, не верит во вдохновение, не ведает чудес артистизма. Лишь косный труд в косной материи признает посредственность и опознает в мироздании лишь эту механическую природу. Потому так дорого посредственности ремесло, — то единственное, что ей внятно, чему может она отдаться «всеми четырьмя руками». Потому мастерство и есть заветный сон всякой посредственности, ее сладкое упование, символ ее веры. Посредственность свято верит, что художество начнется, когда придет мастерство, а мастерство придет! Надо только прилежно склонить голову и отдаться на милость ремесленному ученичеству, надо только потерпеть, и мастерство обязательно придет, ...придет, чтобы распахнуть терпеливому ученичеству широкие двери в художественный мир. Очень любит посредственность повторять суворовское изречение «тяжело в ученье — легко в бою», совершенно не видя пропасти человеческого покарания в этом афоризме военного, озабоченного материальным тренажом вовсе не для творчества, а для тяжкого труда войны. Не ведая ничего свыше трудового боя, посредственность почитает и художество за бой. Поэтому не существует для нее художества превыше искусства.
Когда, пытаясь попасть в хороший тон, посредственность начинает разглагольствовать о духовных глубинах, она не в силах сказать ничего существенного, ибо не знает, чту там, в духовных глубинах. Она вынуждена пользоваться избитыми клише, расхожими общими местами, ибо не имеет личной экзистенциальной связи с глубинами духа, с проблематикой духовной жизни и ничего не может об этом поведать. Зато с поистине эротическим сладострастием предается посредственность мечтам и разговорам о вершинах мастерства, не ведая того, что эти столь вожделенные для нее «вершины» в действительности есть лишь томительные низины искусства, куда обречено нисходить художество в поисках материализации красоты. Драма духа, не узнающего себя в собственных творениях, непонятна, ...незнакома посредственности. Она не знает тех трагических потерь, которыми расплачивается художество и сама красота в ремесленной реализации, в материальном овеществлении даже на высочайших уровнях мастерства. Посредственность просто не достигает тех духовных сфер, где эти потери ощущаются. Она твердо верит, что к художественной состоятельности неизбежно придет путем совершенствования мастерства. Других проблем у посредственности нет. Замечательно точно выражает философию посредственности гордый девиз американской технологии: «Мы можем всё! Нарисуйте нам то, чего вы желаете, и мы вам это сделаем!»
Безудержная апология мастерства, которую создала и культивирует посредственность, концептуально сосредоточилась в утвердившемся понятии — п р о ф е с с и о н а л и з м. Словечко это должно было бы вызывать смех, но оно стало страшным, как становится страшной всякая утвердившаяся глупость. На это страшное словечко молится наш меднолобый век, а для действующей в художестве посредственности оно есть высший титул, гордое звание, неопровержимо удостоверяющее ее «художественную состоятельность».
Но что такое — п р о ф е с с и о н а л и з м?
Кто он, этот пресловутый п р о ф е с с и о н а л?
Оба понятия происходят по роду от основного понятия — п р о ф е с с и я.
П р о ф е с с и я же означает лишь то, что некий труд, некое дело стало для человека способом добывания средств к существованию, то есть сделалось его заработком. П р о ф е с с и я — это умение делать некое дело, выполнять некую работу на достаточно высоком уровне качества, при котором изготовленная продукция или выполненная работа может иметь коммерческую ценность. И вот эта рыночная квалификация применяется к художеству.
Профессионал — не тот, кто пишет, а тот, кто издается, не тот, который рисует, а тот, которого выставляют в галереях. Одним словом, профессионал — это тот, которого покупают. Но художественное произведение не рождается как коммерческая ценность с целью продажи. Художество не есть профессия! Оно есть дар Божьей Благодати, Божье призвание, творческое предназначение. Из него невозможно сделать способ заработка, оно не призвано помогать материально устраиваться в материальном мире, оно никоим образом не есть способ приспособления к миру материи. Наоборот, художество есть прорыв из мира материи в мир духа, разрывание уз падшей плоти, протест против греховной тяжести мирских окоченений. Художество есть борьба с этим миром, борьба за его преображение. Художество и есть уже духовно-символическое преображение мира, пророчество о красоте Царства Божия, о совершенстве грядущем. Художество — это духовное воинство, это молитвенное обращение к Богу самой сокровенной и больной правдой души, это надежда на мир лучший, мир иной.
Что общего может иметь художество с категорией профессионализма, и что может говорить о художнике понятие п р о ф е с с и о н а л? Профессионализм есть оценочная категория труда. К художеству же, как и вообще к любому творчеству, она не имеет никакого отношения. Но посредственность не может ни видеть, ни понимать этого. Она преклоняется перед профессионализмом и свято чтит характеристику «профессионал». Она верит, что, достигнув профессионализма, можно перейти к творчеству. Она думает, что, доведя мастерство до профессионального уровня, можно естественно и непринужденно перейти к профессиональному изготовлению красоты. Когда-то некий весьма энергичный молодой человек говорил мне: «Понимаешь ...ты должен выйти на такой профессиональный уровень, когда уже не пишутся плохие стихи!» Но опыт личного творчества убедил меня в том, что плохие стихи пишутся всегда, что поэтические удачи редки даже и тогда, когда сумел овладеть мастерством стихосложения, когда воспитал и закалил собственную поэтику. Художественная удача связана с духовным подъемом, с вечно ожидаемым, но всегда неожиданным вдохновением. Профессиональные умения и знания не только не помогают приблизить этот желанный миг, но часто мешают распознать его и свободно ему отдаться. Воистину, «кто умножает познания, умножает скорбь». Знание несет неизбежный скепсис, подрезает крылья, лишает непосредственности, угнетает чувством исхоженности тех путей, куда, вдруг, вновь зовет тебя вдохновение. Земные знания и мастеровые умения помогают в воплощении, но могут угасить творческий огонь, пропитать невоспламеняемостью горючую субстанцию художественного переживания. Как ни необходимы знания и мастерство художнику в труде реализации, творчески они даже опасны. В зрелом творческом процессе художнику часто приходится бороться с собственной искушенностью, защищать вечную новизну созерцаний от собственного опережающего знания, охранять свежесть вдохновения от разлагающего скепсиса сомнений, от неизбежных мастеровых шаблонов.
Земная жизнь человека есть искупление. Она имеет материальную природу и зиждется на труде, а труд, в свою очередь — на ремесле, на мастеровых приемах и мастеровом опыте, знаниях и шаблонах. Но природа художества не материальная, а духовная. Художество есть дар духовный, дар Божьей Благодати. В нем познает человек свою свободу, как в труде познает свое рабство. В порядке материальном, то есть земном, человек есть искупающий грешник. В земном порядке он — отверженный и мастер. В порядке духовном, то есть небесном, человек раскрывает в себе благодатные дары Господа и может состояться как творец, как художник. В духе человек может познать себя как свободный и возлюбленный сын Бога.
Художество есть творчество, а не искупление греха. Оно не зиждется на труде, хотя и нуждается в нем в самой нижней своей части, в земной реализации своих воплощений. Художество лишь в самую последнюю очередь есть неизбежный труд, но прежде всего оно есть благодатный дар и свободное служение дару. Тяготы духовного служения — вот подлинное искупление художника. В свободно принятом служении своему дару изъявляет художник свое смирение и послушание Богу. Пушкин глубоко чувствовал это и потому сказал — «веленью Божию, о муза, будь послушна». Художество есть творчество, а в творчестве человек выступает соратником и сотрудником Бога, в меру малых сил своих соучаствует в величайшем деле продолжающегося Творения, в охранении и расширении духоздания, в оберегании его от дьявольского происка. В творчестве человек борется со своей падшей природой во имя природы высшей, духовной. Как и всякому грешному человеку, — а человеки все грешны без исключения, — художнику дается в жизни труд и пот лица. Реченное Богом касается всех без изъятия. Но творчество не есть труд. Искусство, мастерство, ремесло, — все что угодно есть труд, но только не творчество. В труде человек пожинает горький хлеб необходимости. В творчестве вкушает он благодатные дары свободы, что не усечена ему милостью Божьей и по грехопадении. Искусство, мастерство, ремесло, — вообще любой труд вершится в порядке природы. Лишь творчество совершается в ином порядке, порядке духа. Им и вступает человек в духовный порядок, в духовный мир. Нет трудового творчества, не существует творчества природного. Творчество есть только даровое и духовное, и плоды творческие есть плоды духовные. Материальные последстия реализации духовных плодов творчества есть уже трудовое, а не творческое, и радость творца от созерцания реализованных произведений возможна лишь потому, что в них он видит слабые отблески своих творческих экстазов, своих вдохновений. Оттого и кратка и неполна эта радость, что трудовая реализация творческих вдохновений слишком мало имеет общего с самими вдохновениями, слишком бедна в сравнении с их божественной полнотой. Творческое вдохновение плохо переводится на язык трудовых достижений искусства. Реализуемое в порядке природы творчество, в том числе и художество, так же мало напоминает «сны поэзии святой», как искупительный труд в поте лица — свободу духовных созерцаний.
Искупительного труда вменено человеку много, а минуты творческих экстазов редки и кратки. Но нельзя заменить творчество трудом, нельзя путать творческое с трудовым. Такая путаница и такая подмена означала бы отрицание духа и благодатных даров. Она замкнула бы человека окончательно в порядке падшей природы. Посредственность — это и есть самозамыкание в порядке природы, неразличение в себе даров благодати, незнание о самом существовании этих даров, духовное невежество. Обреченная безрадостной повинности труда, лишенная даров и вдохновений посредственность отменяет любые горизонты кроме трудового, любые порядки кроме порядка природы. Она объявляет тайну несуществующей за неимением интуиций, она отрекается от неба за неспособностью взлететь. Труд есть ее «единое на потребу», так что и художество она рассматривает как труд, а средство художества видит в ремесле, усовершенствованном до степеней мастерства.
Посредственность поклоняется мастерству как богу, и в этом поклонении обличает свое безбожие, ибо обожествляет искупительное человеческое, отрицая благодатное Божье. Посредственность давно уже поставила мастерство оценочным критерием художества, превратила ремесло чуть ли не в высший суд над художником. Это она создала академизм с его безжизненными законами, это она сакрализировала «школу», присвоила себе право мерить художество школьными мерками. Эта пресловутая «школа» создала своих «знатоков», вербуя их из духовных невежд, придала творческому ничтожеству «достоинство знания», добавила «веса» поверхностной мелюзге. Оказывается, можно быть творческим нулем, но преспокойно судить художника по «школе». Можно легко прикрыть свою духовную импотенцию, предъявив художнику претензии по «школе». Можно, оказывается, раскрыть книгу поэзии, написанной кровью сердца, вовсе не для того, чтобы зарыдать над нераскаянной пропастью жизни, а с вполне конкретным намереньем «посмотреть стихи по материалу». Как в суконной лавке: пощупать, помять, проверить на разрыв... «Да здравствует школа!» — восклицает посредственность и строит школы. Художники могут иметь учеников, но школы строит и узаконивает именно посредственность. Вглядитесь внимательно в истории академий! Там по большей части заседала и заправляла посредственность. Вольный творческий дух художества чаще скандалил и рвал с академической рутиной. Творческие гении чаще всего остаются без последователей. Академическая серость плодит их легионами. Посредственность ходит стадом ...классом ...кафедрой. Художник живет в одиночестве.
Чему, собственно говоря, способствует мастерство? Справиться с творческим актом художества как с задачей? Но творческий акт не есть задача! Творческий акт есть свободный и спонтанно-органический духовный процесс. Творческий акт есть момент общения с Богом, и художник в творческом акте есть нива, поле даровых всходов Духа. Только графоман может «поставить задачу» творческого акта. Задача есть следствие необходимости, результат некоей скованности. Творческий же акт есть раскованность, свобода. Задачи на творчество не бывает, задача всегда — на преодоление. Постановка задачи связана с ощущением неполноценности, изъяна. Задача и ставится на преодоление неполноценности, на выравнивание изъяна. Творчество же возникает из духовной сверхполноценности, творчество всегда от полноты, от дара благодатного, от духовной избыточности. Задача переживается как борьба с чуждым, как преодоление мешающего. Творчество же не есть ни чуждое, ни мешающее. Творческий акт никогда не вторгается внутрь как внешнее и принуждающее. Он исходит изнутри духовной природы как желанное и свободное.
Мастерство выполняет задачи, и поскольку творческий акт не есть задача, мастерство не имеет к нему отношения. Но, может быть, мастерство воплощает духовные образы, возникшие в первородном творческом акте художества? Нет, образное воплощение в художестве совершает артистизм — богоданное свойство, качество художественного дара. Из десяти одинаково обученных мастерству рисунка лишь один запечатлеет в своем рисовании образы красоты. Это сделает тот единственный, которому красота является в духе, кого посещает творческое вдохновение, кто одарен способностью к первородному творческому акту. Лишь им нарисованное заключит и понесет в себе образ того, что духовно им созерцалось и переживалось. Лишь его изображение будет необъяснимо выделяться среди других, формально не уступающих ему в мастерстве, ремесленно правильных изображений. Это-то и будет подлинно художественное, неподдельно артистическое. Оно выразится в некоем несходстве, непостижимом отличии, в какой-то духовно-индивидуальной особенности, — в чем-то, присущем только этому художнику, ...известном только ему. Та же судьба постигнет и десять ямбических виршей, сложенных по всем школьным правилам силлабо-тонической техники. Лишь один из них окажется стихом и именно тот, который по воле артистической свободы нарушит школьную правильность, изменит законам мастерства ...отменит мастерство художественной волей. Артистизм, а не мастерство воплощает красоту. Именно артистизм владеет тайной воплощения, силой выражения. И нередко он диктует художнику отступление от канонов мастерства, диктует предметную «ошибку» во имя более точного выражения образа, сотворившего себя в духе.
Мастерство диктует мастеру смирение во имя целей предметной реализации. Артистизм требует от художника дерзновения во имя целей духовного воплощения.
Смирение и дерзновение, предметная реализация и духовное воплощение, — материя и дух, — вот экстремы, между которыми разворачивается художественное творчество. Духовное по природе, оно устремлено вверх и всем своим существом ищет богоединства, творит духовную повесть, пророчествует о грядущем совершенстве Царства Божия. Но падшестью человеческой художество притягивается вниз, зависит от земли и нуждается в земле, обрекается участи отчуждения и неизбежной предметной реализации, для которой необходимо мастерство.
Мы живем в мире падшей плоти. Мы покараны материализацией. Мы обречены прогрызать пути в косной материи. Как Уголино, вечно грызущий череп епископа Руджери, грызем мы каменное тело мира. Мы меньше вольные художники, чем рабы греховной неволи. Мы не только дети Божьи, но прежде всего грешники, искупающие трудом и тяготой жизни свое грехопадение. Греховность наша так ужасна, что во тьме ее мы не видим друг друга. Наши души бессильны отыскать прямым и свободным движением души наших ближних. Все мы дальние друг другу, и всякая душа отъединена темницей непрозрачной плоти. Мы — матросы в хлупке тумана ...дозорные на мачтах потерявшихся кораблей. Мы всматриваемся в зыбкую вату и ожидаем знака, чтобы встретить, чтобы духовно опознать друг друга. Мы ожидаем знака. Нам необходима азбука сигнальных флажков, чтобы общаться друг с другом, нам необходимо мастерство владения этой азбукой, чтобы быть понятными. От того, насколько мастерски владеет художник этим флажково-знаковым языком общения, зависит, сколь внятным будет его образ, сколь вменяем окажется художественный «бред», насколько сумеют внять голосу художника те, что по богодуховному Замыслу должны были быть ближними, но сделались дальними по роковой логике грехопадения. Вот этот-то флажково-знаковый язык и есть мастерство. Без него мы невнятны друг другу, без него не обойтись художнику в падшем мире. Мастерство — от греха, от падшего человеческого. Оно не от Божьего, не от духовного. Бог не нуждается в наших азбучных потугах, это мы нуждаемся в них. Художество как духовное возносится к Господу вне и сверх всякого мастерства, Бог приемлет всякий подлинный акт духовного творчества в самый момент его огненного рождения. Приемлет и благословляет во всей его восхитительной и несказанной полноте. Увы, никогда не-сказанной, никогда не способной уместить себя в азбуку мастерства. Мастерство, — этот унылый долдон-переводчик с языка духа на язык падшего мира, — есть не более чем обкрадывание бесконечной сложости и индивидуальной неповторимости художества. Мастерство насилует художество и способствует искусству. Сама предметная реализация есть неизбежное насилие над духовным воплощением, отказ от несказбнного во имя высказывания, жертва художественной полнотой во имя разборчивости. Мастерство есть прокрустово ложе доступности, на котором духовные воплощения обрубаются и подгоняются под ограниченные возможности общения в мире разъединенных душ. Артистизм неповторим, мастерство же повторимо. Оно и возникает из повторений, из оттачивания ремесленных приемов. Мастерство обучает художника говорить на общепонятном языке ...на языке общих понятий. В мастерстве художники наиболее похожи, наименее индивидуальны. Мастерство есть вожделение мастеров и признак мастеров. Оно представляет высший «идеал» искусства, но в художестве мастерство терпимо лишь постольку, поскольку артистизм художника все-таки находит пути нарушить тоскливую общеобязательность, победить безличие мастерства. Где нет артистизма, где нет высокой художественной «ошибки», где безраздельно господствует мастерство, там начинается безжизненное царство посредственности. Там все правильно и все напрасно. Там не живет дух, там не созерцается и не воплощается красота.
Нелепо отрицать мастерство, нелепо отрицать само ремесло в нашем мире, продирающемся сквозь косную материю падшей природы, отбывающем трудовую повинность искупления. Все человеческое идет крестным путем, и художество, посылаемое как благодатный дар, опускается в мировую низину, обрекаясь предметной реализации и, таким образом, подпадая неизбежности мастерства. Но нельзя думать, что покаранное в грешном человечестве карой материализации художество перестало быть даром Божьей благодати, что оно утратило божественную первоприроду духовного акта. Все Божье, что не отнято у человека, что посылается ему в его грешную земную юдоль благодатными дарами, — все это есть и остается духовным. Бог есть Дух, и от Бога исходит только духовное, то есть неприродное миру сему. Как и другие благодатные дары, художество опускается в мир сей, но природа его — не мирская. Оно по-прежнему коренится в Боге, его природа — Дух, его возникновение, — духовный творческий акт, его воплощение, — артистизм. И лишь материализация, лишь знаковое его выражение, лишь изготовление его как предмета мира есть неизбежный труд, ремесло, мастерство. Даже самое изощренное мастерство осведомлено лишь о материализации, об этом последнем и самом низшем этапе художества. Оно знает образы красоты лишь как материальные тела. О мистическом теле красоты, являющейся художнику в духе и артистически воплощающейся в образах, мастерство только смутно догадывается и потому неизбежно огрубляет и насилует всякое духовное воплощение. Мастерство не отменяет духовной природы художества. Артистизм знает о красоте неизмеримо больше, чем мастерство. Он ближе ее божественному истоку. Так мудрость интуиций ближе к Истине, чем рациональное знание. Артистизм есть мудрость художества. Он — от дара, мастерство же — от труда. В артистизме оказывает человек перводуховную мощь, вспоминает и благословляет богосыновность свою. Артистизм есть великая способность, и через нее познает человек то, на что он способен. В мастерстве, наоборот, человек познает свою нищету и немощь, свою обессиленность грехом. Мастерство напоминает человеку о его падении и трудовом искупительном долге перед Господом. В мастерстве познается человеком граничность сил и тленность времени. Как и во всем, что от материи, в мастерстве переживает человек заброшенность своей земной юдоли, свою несвободу, свою вину.
Словосочетание «творческий труд», укоренившееся в человечестве, очень затемняет религиозную антиномию свободы и рабства человеческого, даров благодати и искупительного труда.
Творчество, в том числе и художество, есть дар от Бога, есть духовно-энергетический акт созерцания и воплощения. Мастерство есть труд от греха человеческого, изматывающая, но искупительно справедливая борьба с косностью мира, с духовной непрозрачностью падшей плоти, тренировка материальных умений для материализации духовных воплощений, для опредмечивания образов красоты, не дающего духу истинных и полных выражений, но лишь отражающего духовное в кривом зеркале падшего мира. Радость творчества есть поистине боговдохновенное чувство, несравненное ощущение причастности Божеству и совершенству Его Творения. Радость творчества есть радость процесса, радость дления в каждом из благословенных его мгновений, — радость предчувствия человеком истинного своего состояния, состояния райского. Радость труда, чистого труда, есть всегда радость результата, радость избавления от тяготы, радость преодоления сопротивлявшейся косной материи мира, которую удалось победить и тем пресечь хоть на время трудовое страдание. Если мы говорим о счастливой усталости от труда, то только потому, что не одно трудовое страдание, но и творчество воплощалось в усилиях наших. Только божественная природа творчества способна внести свет, добавить радости в труд, потому что творчество есть благодать, дар радости, а труд сам по себе — искупительное страдание, покарание и покаяние человеческое. Радость мастерства есть радость преодоленной трудности. Сама по себе эта радость не творческая, и само по себе мастерство не содержит ничего художественного, ибо преодоленная трудность есть искупительный, а не творческий акт человека. Достижения мастерства не есть художество и не представляют художественной ценности. Эйфория мастерства есть ложная эйфория искусства, а не подлинный художественный экстаз. Труд не знает духовного света экстазов. Этот свет проливается лишь на творчество.
* * *
(окончание на стр. 8) |