Жоржик
«Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей.
Я хочу заплакать, я хочу утешиться...
Я опять возвращаюсь к мысли,
что я человек, расположенный быть счастливым.
Я хотел самой обыкновенной вещи — любви».
Г. Иванов
То, что было и то, чего не было,
То, что ждали мы, то, что не ждём,
Просияло в вечернее небо,
Прошумело коротким дождём.
Это всё. Ничего не случилось.
Жизнь, как прежде, идёт не спеша.
И напрасно в сиянье просилась,
В эти четверть минуты душа.
Георгий Иванов.
Даже не знаю.
Всю жизнь откладывал, и вот – пиши.
Нашёл в интернете его слова, поставил в эпиграф.
Он об этом жаловался и в стихах. Таких стихах, что
тошно жить после них, хотя... – нет, не «хотя», а
«потому что» слёзы от них сладости неизреченной и
горечи невыносимой.
Душа черства. И с каждым днем черствей.
— Я гибну. Дай мне руку. Нет ответа.
Еще я вслушиваюсь в шум ветвей,
Еще люблю игру теней и света...
Да, я еще живу. Но что мне в том,
Когда я больше не имею власти
Соединить в создании одном
Прекрасного разрозненные части.
Вот не мог соединить.
Вселенский, всечеловеческий голод любви он один посмел
выразить с таким детским, таким детским, таким божественным
бесстыдством.
И этому бесстыдству не поставило препону то, что был он, вроде
бы (?!) счастлив в любви. Его любила очаровательная, сладкая
с кислинкой, русская женщина и поэтка Ирина Одоевцева.
Ирина Одоевцева
А как он любил её, чуть картавую, слегка взбалмошную, дерзкую
и верную, терпеливую к его выходкам, которые отнюдь не все
были невинны.
Не о любви прошу, не о весне пою,
но только ты одна послушай песнь мою.
Но разве мог бы я – о посуди сама –
в твои глаза взглянуть и не сойти с ума!
Сумасброд! Ну сумасброд же... и это с его-то желчным иронизмом!
Или время такое было?..
Но то, о чём надо выразиться, совсем не стихи о любви, нет!
Об этом нельзя написать, но хуже того, нельзя и промолчать.
Она говорит – поэзия, это мучительней раздевания на площади.
Наверно, правильно говорит, хотя мне не понять – я такой эксгибиционист,
что раздеваться мне всегда в удовольствие. А вот читать Георгия Иванова –
что босою душой об мороз. В чуждом мне серебряном веке он – самый
близкий, потому что самый золотой. Он самый непонятый и непонятный
в своём слишком-совершенстве. Тот мне в трубу кричит: «Да он на полвека
всю русскую поэзию опередил!», а я знаю. Но кому объяснишь?
И не на полвека, насовсем.
Возможно потому, что уже 27 сентября 1922 года его насовсем
не было в богооставленной стране, которую он так отчаянно, так
страстно и до ненависти больно потом любил в своих золотых,
кровавой слезой подржавленных, стихах.
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье
И мы в отчаянье пришли.
– В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней,
По снегу русскому, домой.
Он успел увезти незапролетаренным, незаплебеенным,
незабольшевиченным, свой дар, увезти в кристально чистом сосуде
чистого русского языка, чистой аполлонической формы, чистой
раскрытости неподдельного сердца, чистой философической скорби,
чистой эстетской созерцательности. Pure gold ушедшего века увёз он.
Золото неплавкое, не снисходящее к серебру. Нам не понять, что
оставлял за спиной Иванов, по чём изностальгировался... да так,
что ностальгия по России стала ностальгией по жизни, как будто бы
потеряв одну, с ней и другую потерял. Он – самый близкий к Тютчеву,
и это гарантия пробы его внутреннего золота, уже почти неслышного
искалеченному уму и изуродованному эстетическому чувству современного
русского, да просто недоступного русскому слуху, оголтелому в деревянной
стуканине чурок 60-х и плоском политизированном итр-интеллектуализме 70-х.
В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам,
Хожденье по мукам, что видел во сне —
С изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами.
Простота высказыванья.
Чистейшей прелести чистейший образец.
Хотел вернуться в Россию стихами.
Верил. Верил ли? Да какой там... себя заговаривал? Всё ведь понимал.
Гранил свои восьмистишия/двенадцатистишия-бриллианты,
а эмиграция именовала его своим первым поэтом.
Слишком, слишком тесно... слишком узко это для Георгия Иванова,
одного из нескольких наиглубочайших, одного из самых недооцененных
поэтов русской поэзии вообще. У Иванова есть статья о Маяковском
и Есенине. По ней одной понятно многое об этом художнике.
Вся интимность его сердца с Есениным, не с Маяковским.
А по пронзительности сердечной жалобы, по взрыдности, пусть и
без есенинского метанья, Георгий Иванов не слабей Есенина.
Даже сильней. (Талантливому Пастернаку с его обещанными
«стихами навзрыд» и вовсе не достать).
Но мужественней.
Больше мужчина, меньше слабак...
Своим стихом Иванов всегда безошибочно находит сердечную беззащитность...
и вливает в неё яд своих строк концентрированным кратким уколом.
От краткости и концентрации укол делается ударом.
Синий вечер, тихий ветер
И (целуя руки эти)
В небе розовом до края,-
Догорая, умирая...
В небе, розовом до муки,
Плыли птицы или звезды,
И (целуя эти руки)
Было рано или поздно -
В небе, розовом до края,
Тихо кануть в сумрак томный,
Ничего, как жизнь, не зная,
Ничего, как смерть, не помня.
Я не знаю, кому ещё удавалось рассказать,
да нет, не рассказать... взрезать без наркоза на твоей
груди, как на прозекторском столе, всю твою скрытую жизнь, развернуть
перед тобой и бережно, но всё равно больно, показать тебе нагого ребенка...
грудного ребенка собственной твоей сокровеннейшей тоски,
уязвлённости смертью твоего собственного сердца, предчувствий,
гнетущих тебя и вот теперь уже как будто бы даже и благотворящих,
ибо он есть... есть тот, который понимает тебя, потому что
разве ж напишешь такое, если не понимать, что «в небе розовом до муки»
– не важно птицы ли... или звёзды – каждый раз «догорая-умирая»
мается и твоя душа, что ничего нельзя спасти даже «целуя руки эти»
– что жизнь ничего не знает... – и не надо знать,
что смерть ничего не помнит – и не надо помнить.
Простота и чистота льда, бирюза безукоризненного кристалла,
прозрачность, сквозь которую форма светит дающим надежду смыслом,
а смысл отгранивает лишающей надежды формой, и они – одно.
Поэтическа форма у Георгия Иванова безнадежна, потому что
окончательна. Она окончательна до безнадежности. Не только нельзя проще,
или совершенней - просто невозможно по-другому.
Мне весна ничего не сказала -
Не могла. Может быть - не нашлась.
Только в мутном пролете вокзала
Мимолетная люстра зажглась.
Только кто-то кому-то с перрона
Поклонился в ночной синеве,
Только слабо блеснула корона
На несчастной моей голове.
Невозможно.
Загадка ясности волшебной.
Как он нашёл эту простоту изъяснения?
И эту сладкую иглу для души?
Я не понимаю... (и потому здаюсь дурацкими вопросами!
Вздохни, вздохни еще, чтоб душу взволновать,
Печаль моя! Мы в сумерках блуждаем
И, обреченные любить и умирать,
Так редко о любви и смерти вспоминаем.
А ведь это фрагмент из далеко не лучшего его стиха.
Когда я смотрю в эти строки, меня истинно охватывает ужас.
За допущенностью развязного индивидуализма утрачены главные вещи!
Говорим одни пошлости! Мыслим трюизмами. Разучились напряженно
носить в себе и думать о самых важных вещах. Время считаем целковыми.
Достижения – популярностью. Своевременно обиженные на дикую судьбу
дикой страны, превратили поэзию в переносную трибуну сожалений и инвектив.
Лирическое растоптано. Орлиность невозможна, горизонта нет.
Мы не слышим Экклесиаста. Нет даже томления духа. Одна суета.
Мы не понимаем уже давно, что значит: «Место мудрых в доме плача».
А когда думаем, что понимаем, то наружу выдавливается не мужество мудрости,
а плебейская депрессуха вечных жертв. "Так редко о любви и смерти..."
Может, это не мы, а так было всегда – «Низость, низость с низкою улыбкой...»?
Иванов колоссально высок.
Он – Поэт распоряженьем вышним – нёс в себе громадное знание
сути вещей и, что даже важнее, колоссальную приближенность
внутреннего взора к сути вещей.
По улицам рассеянно мы бродим,
На женщин смотрим и в кафе сидим.
Но настоящих слов мы не находим,
А приблизительных мы больше не хотим...
Он был и не был.
Наружно он был в мире и даже писал едкие критические статьи.
Но главный план его жизни, возвышающий «обман», который
и был глубочайшей истиной Георгия Иванова, воздымался над
временами и границами. Настоящий Иванов был не в мире, а высоко над.
Он был страдалец и визионер, он видел и туда и сюда: за горизонт
недостигнутого, но и за горизонт утраченного, далёёёёко за горизонт...
Ликование вечной, блаженной весны,
Упоительные соловьиные трели
И магический блеск средиземной луны
Головокружительно мне надоели.
Даже больше того. И совсем я не здесь,
Не на юге, а в северной царской столице.
Там остался я жить. Настоящий. Я — весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится —
И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
...Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,
Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идем,
Как попарно когда-то ходили поэты.
А ходили ли попарно?
Но уже развёртывается волшебный свиток прошлого...
Если и не до самых до грек (кто знает, ходили ли попарно
Платон и Аристотель?), то уж до Рафаэлевой «Афинской школы» точно.
Работает сверхгоризонтность взгляда, которую Иванов в себе точно знал.
Умница был. Пониматель! И потому с неизбежностью:
Теперь, когда я сгнил и черви обглодали
До блеска остов мой и удалились прочь,
Со мной случилось то, чего не ожидали
Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь.
Любезные друзья, не стоил я презренья,
Прелестные враги, помочь вы не могли.
Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья,
Но даже черви им, увы, пренебрегли.
Лев Шестов рассказал об ангеле смерти, который дарует некоторым
– но только некоторым, редким, тем, что прокляты избранием, – «вторые глаза».
Ну, вот они... вторые.
Как у Тютчева с судьбой, у Иванова со смертью были свои отношения,
ибо на лезвии смерти тихо покоилось его душа, в любую секунду готовая
быть аккуратно разрезанной пополам.
Ну, мало ли что бывает?..
Мало ли, что бывало –
Вот облако проплывает,
Проплывает, как проплывало,
Деревья, автомобили,
Лягушки в пруду поют.
... Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют.
Таким не может повредить никто.
И помочь тоже.
Вот почему и преданная Ирина Одоевцева не помогла.
Он то и дело писал о ней, как о несбывшемся или как об утраченном прошлом...
он беззастенчиво лгал – права та, что говорит: «обманщик, правдивый до слёз»
– не об Иванове говорит, о поэте вообще. А с гор глухо громыхает Заратустрово:
«Много лгут поэты!..». Да, он лгал формальную ложь, ибо обстоятельства жизни
далеко не сразу, лишь под конец, стали невыносимы. Но всё было и так и не так.
Женщина его любви была очаровательна, но, храня ему супружескую верность,
не любила его так, как он её. И однажды чуть не ушла от него к другому.
Собственно, ушла. Иванов дал развод. Но она врнулась – да, по обстоятельствам,
но вернулась, – и осталась с ним уже до конца, который своим кратковременным
уходом и ускорила. Ускорила-таки, "змея"!
Отзовись, кукушечка, яблочко, змеёныш,
весточка, царапинка, снежинка, ручеёк,
нежности последыш, нелепости приёмыш,
кофе-чае-сахарный потерянный паёк.
Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,
в одеяльной одури, в подушечной глуши,
белочка, метёлочка, косточка, утёнок,
ленточкой, верёвочкой, чулочком задуши...
Она и задушила.
Запутался Жоржик (так звали Иванова в Париже) в тонких одеялах
своей Ирины...
Но всё равно Иванов больше.
Иванов – это не кошмар жизни, а жизнь, как кошмар...
как тихий-тихий ужас, как тяжкий сбывшийся сон, в котором ничто
не сбывается, и так нам всем и надо – вот это Иванов:
Мы не молоды. Но и не стары.
Мы не мертвые. И не живые.
Вот мы слушаем рокот гитары
И романса "слова роковые".
О беспамятном счастье цыганском,
Об угарной любви и разлуке,
И – как вызов – стаканы с шампанским
Подымают дрожащие руки.
За бессмыслицу! За неудачи!
За потерю всего дорогого!
И за то, что могло быть иначе,
И за то – что не надо другого!
Страшно, господа... страшно читать: «И за то, что могло быть иначе...»,
а слышать – «ничего... ничего не могло быть иначе!» Речь уже не
об эмиграции. И не о потерянной России. Даже не о мире... – речь о жизни,
в которою изначально вшита ампула с цианистым калием бессмыслицы.
Это вам не какой-то там Гамбургский счёт. С этой высоты и Гамбурга не различить.
Над этим только Бог, если ты смеешь верить в Него с отвагой.
Иванов верил, но не отваживался.
Стоят сады в сияньи белоснежном,
И ветер шелестит дыханьем влажным.
— Поговорим с тобой о самом важном,
О самом страшном и о самом нежном,
Поговорим с тобой о неизбежном:
Ты прожил жизнь, ее не замечая,
Бессмысленно мечтая и скучая, —
Вот, наконец, кончается и это…
Я слушаю его, не отвечая,
Да он, конечно, и не ждет ответа.
Нет, атеистом Иванов не был, но вера не слышна в его стихах,
как не слышна она и у Тютчева, ближайшего по силе и духу пращура его.
Вот нашёл у Юрия Иваска любопытный пассаж об Иванове:
«Это сладчайшая трагическая поэзия. Волчий ужас переводит он на язык
соловьиных трелей и в мировой пустоте слышит божественную музыку.
Эта музыка никого не спасёт, но она есть». Красиво и сомнительно.
Божественная музыка, которая никого не спасёт? Хм... чем же она тогда
божественная? Но факт. Музыка Георгия Иванова божественна. В ней
не слышна вера, в ней слышно более страстное, мучительное и робкое,
что есть у каждого, даже самого маловерного из нас. В ней слышно то,
чем переполнены душераздирающе райские напевы Петра Ильича Чайковского
– Надежда.
Это как это – «душераздирающе райские»?
Да очень просто: посреди ада раем только и можно, что душу разодрать.
На один всхитительный миг,
Словно отблеск заката-рассвета,
Словно чайки серебряный крик,
Мне однажды почудилось это.
Просияли – как счастье во сне –
Невозможная встреча – прощанье –
То, что было обещано мне,
То, в чём Бог не сдержал обещанья.
Спешил... спешил, роптал на Бога.
И жаловался, постоянно жаловался. Смеялся над собой и снова жаловался.
И невозможно оторваться от этих жалоб, потому что они как будто твои,
потому что каждому из нас есть на что пожаловаться, и не просто на что-то,
а вот именно на это... на то самое, о чём сокрушается поэт, предательски
делая тебя… ну, не знаю, меня, по крайней мере, своим соучастником.
Как устоять, когда в жалобах этих ты находишь... находишь...........
ну, как сказать... да и зачем, вот же: "Когда я слушаю музыку Петра Ильича,
мне хочется плакать... хочется умереть от невыразимой тоски,
но и не хочется отрываться от неё, потому что в этой тоске ты
находишь свои высшие способности". Фон Мекк о Чайковском.
– Находишь свои высшие способности?
– Да.
– В невыразимой тоске, от которой хочется умереть?
– Да, именно этими чувствами заходится душа, растерзанная и облаготворённая поэзией Георгия Иванова.
Остановиться на мгновенье,
Взглянуть на Сену и дома,
Испытывая вдохновенье
Почти сводящее с ума.
Они никак не воплотится,
Но через годы и века
Такой же луч зазолотится
Сквозь гаснущие облака,
Сливая счастье и страданье
В неясной прелести земной...
И это будет оправданье
Всего, погубленного мной.
Вот и всё, что по силам мне сказать о русском поэте, Георгии Иванове.
И то много.
Читать и молчать.
А нечего сказать по сути – разве что повторить.
Но молчать можно было бы о том, кто действительно вернулся в Россию стихами.
Только никто не вернулся по-настоящему.
Нет возвращения в Россию.
Наверно, и никуда нет возвращения.
Моя горечь и гордость как раз в том, что Иванов не вернулся в Россию, а вернулся
лишь к небольшому числу русских людей. Мне это и больно и радует...
я желал бы Иванову заслуженного места в числе тех самых пяти-восьми
(а может и меньше) величайших русских поэтов, потому что он один из
нескольких самых... И я был бы оскорблён за Иванова, если бы он стал
предметом внимания (не дай Господь ещё и поклонения!) орд вознесенцев,
толп евтушенцев и прочих комсомольцев, поклонистов деревянным идолам и
назначенным гениям.
Как ожидать поклонения капле чистой воды от тех,
кто чубучит поклоны мутной луже.
* * *
Не так давно – лет двадцать шесть тому назад – ко мне в класс прямо
во время урока вошёл старый приятель, к тому времени уже не киевлянин,
а москвич, изредка наезжавший в провинцию со столичными лит. новостями.
Он держал в руках трубочку из нескольких скреплённых машинописных
страничек. Вот – говорит – был такой эмигрантский поэт, Георгий Иванов.
Хочешь полистать? И присел на стул у учительского моего стола.
Ленив я читать, так что увидев скупые восьмистишия, воспрянул и даже
не прерывая флэмодидлов, которые старательно отстукивал за станком
мой ученик, легко прочёл про себя:
Всё неизменно и всё изменилось
В утреннем холоде странной свободы.
Долгие годы мне многое снилось,
Вот я проснулся – и где эти годы!
Вот я иду по осеннему полю,
Всё как всегда, и другое, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.
Ну а поскольку человек я туповатый от природы, реакции у меня сильные,
но медленные, даже – скажу, не потаюсь – временами застойные, то лишь
долгое время спустя, когда эти стихи перешли из стадии нелепой
неотвязности в качество устойчивой принадлежности моего организма,
я осознал, что в тот момент, когда прочёл их впервые, я нашёл...
нет, встретил поэта моей жизни.
**********************************
P.S.
Ирина Одоевцева у его могилы.
А вот и стих её. Слышно, с кем жила.
Трогательный стих.
Слегка запоздалый?
Он, наверно, улыбнулся из могилы: «Да нет, отчего ж, как раз ко времени!»
Скользит слеза из-под усталых век,
звенят монеты на церковном блюде...
О чём бы ни молился человек,
он непременно молится о чуде.
Чтоб дважды два вдруг оказалось пять
и розами вдруг расцвела солома.
И чтоб к себе домой прийти опять,
хотя и нет ни «у себя», ни дома.
Чтоб из-под холмика с могильною травой
ты вышел вдруг весёлый и живой.