"убийственный город" (эссе)
На главную Карта сайта Написать Найти на сайте

Кастинги на сериалы, съёмки фильмов и сериалов. Пробы в кино. кастинг, ТВ, съемки, шоу-бизнеса, кандидаты, портфолио, кино, сериалы, кинопробы Актёры и актрисы. Кастинг ТВ

Проводятся кастинги на сериалы, а также кастинги в кино. Яндекс должен быть рад :) о кинопробах на кастинге

Я
Как я себя понимаю
Как они меня понимают
Мои любимые герои
Избранные работы моего отца (фотохудожник Леонид Левит)
My Brando
Новости моей творческой жизни
Моя мать и её музыка (пианистка Мира Райз)
МОИ ТЕКСТЫ
Поэзия
"пожизненный дневник" (из книги стихов)
"строфы греховной лирики" (из книги стихов)
"лишний росток бытия" (из книги стихов)
"вердикт" (из книги стихов)
"звенья" (стихи)
Проза
"Внутри х/б" (роман)
"Чего же боле?" (роман)
"Её сон" (рассказ)
"Евангелист Антоний" (книга которой нет)
"Свободное падение" (ситуация поэта)
Человек со свойствами / роман
Публицистика
"как я устал!" (очерк)
"похороны по-..." (очерк)
"об интуиции" (4 наброска)
 "убийственный город" (эссе)
мои интервью
панчер (эссе)
Жоржик (эссе о Г. Иванове)
Философия
"на Бога надейся" (софия)
"рама судьбы" (софия)
"Зло и Спасение" (софия)
ИЗОСФЕРА_PICTURES
Хомо Эротикус (эротическая графика)__________________ Homo Erotikus (erotic drawings)
Как я видел себя в возрасте..._Selfportraits at the age of...
Юношеская графика (годы бури и натиска)________________ YOUTH - (years of "Sturm und Drang")
Графика (рисунки разных лет)____________________ DRAWINGS of different years
Строфы греховной лирики (рисунки)__DRAWINGS for poetry
ФОТО/цвет__открытие Италии PHOTO/colour__DISCOVERING ITALY
ФОТО/черно-белые__экстремумы молодости PHOTO/BLACK & WHITE EXTREMES OF YOUTH
ФОТО/цвет/гений места/Киев__PHOTO/colour/genius loci/Kiew
1 ФОТО / ЭПОХА ДИДЖИТАЛ PHOTO / DIGITAL AGE
2 ФОТО / ЭПОХА ДИДЖИТАЛ PHOTO / DIGITAL AGE
АУДИОСФЕРА_SOUNDS
Jazz performances
Видео/аудио/инсталляции
ДНЕВНИК
КРУГ ИНТЕРЕСОВ


поиск
 

Страницы:  1  2

 

"УБИЙСТВЕННЫЙ ГОРОД"

Сесть за стол и написать о Флоренции.

Вот просто так – сесть.

И написать.

Полный бред.
Даже вступление такое – бред!
Сама идея...

Написать о Флоренции – дело немыслимое, невозможное, обречённое дело.

Всякий, кто знает культуру, молча согласится со мной.

 

 

Чем убивает этот город?

Всем.

В нём нет блаженства и радости... в нём нету тонкой гармонии малолюдных италийских городов как Верона, Бреша, Мантуя. В нём нет ничего снизошедшего... никаких следов почившей благодати. В нём всё вздымается ввысь, в яростный кипящий купол... в нём всё вздыблено... вздыблено от человеческого, от титанизма... от богоравенства.

От титанизма, претендующего на богоравенство.

Вздыблено – и убивает.

 

 

Подъезжая к Флоренции предчувствуешь обычную ласковую тоску.

Тоску ностальгии по прошлому, красота которого кажется девственной и недооцененной, только тебе доступной, да и тобою-то спасаемой лишь на мгновение нежного созерцания.

И ты тоскуешь, ностальгически грустишь, а далёкий ещё купол Санта Мария дель Фьоре лишь лёгкое трепетанье оживляет в груди.

Сколько ж надо знать о тебе, Флоренция, чтобы, входя войти, чтобы сказать таксисту, порывающемуся везти тебя ещё куда-то дальше: «Нет-нет... спасибо, вот здесь, пожалуйста!»

И это действительно здесь.

Оно здесь, и  первая мысль твоя – о возрасте... о том, что тебе уже сорок пять и что вот оно... уже здесь... и больше не надо стремиться душой – вот оно.

Когда-то давным-давно, когда я был обычным советским мальчиком...

ну ладно!... не мальчиком – юношей, который отлично знал, как и всякий обычный советский юноша, что ничего не будет никогда – в те времена, когда ничто и никогда можно было писать не только без знаков препинания, но и без интервала... просто – н и ч т о н и к о г д а...

в те времена я сложил так:

Обнаженною грудью на камни твои,
Флоренция - «вечно цветущая»!
В садах твоих вилл поют соловьи.
Всё яростнее и гуще я
прорастаю сквозь мхи кампанилл,
липким плющом вызмеиваюсь
туда... в купола... в хороводы стропил,
и всё ещё не осмеливаюсь
навеки размаять линялый сон
длиной в двадцать зим и вёсен.
Кровавой цингою дёсен
на стиснутость обречён.

 

А теперь моя гостиница называется «Вилла азалий» и действительно представляет собой старую виллу, когда-то стоявшую на окраине Флоренции, а ныне утонувшую в расплыве городских черт.

И в ней растут столь старые деревья, что в них и правда могут петь соловьи.




И солнечный вечер обращает к тебе незлые лица собора и кампаниллы.

Их мраморы свежи, теплы...

И ты вновь вспоминаешь о возрасте, потому что тебе сорок пять и вот оно произошло.

Хотя не могло...

...не должно было.

По простому и непререкаемому закону  н и ч т о н и к о г д а.

 

Ты спрашиваешь его: «Чем убивает этот город?», а он отвечает с готовностью: «Да всем... всем! Вот и этим, хотя бы!».

О, это ласковое, тихое убийство.

При всей своей колоссальности ни собор, ни кампанилла не обрушиваются на тебя, но лишь тепло касаются своей каменной грудью твоей груди. Они счастливы, им нет надобности ни на кого обрушиваться.

Они ещё не поняли, что состарились.

Они не состарились.

Они по-прежнему стоят в брачном своём уборе.

Хотя жизнь прошла.

Наша жизнь прошла.

Это наша жизнь вечно проходит.

А они вечно живут, перенося из времён во времна свою восхитительную брачную юность.

Кто знает... кто помнит теперь, что лицо собора обрушивалось, и что некто Эмилио де Фабрис восстанавливал в конце ХIХ века эти мраморные черты?!

Они стоят рядом – собор и невеста.

Какую невесту подарил этому колоссу Джотто ди Бондоне!

Никто не убирал столь прекрасно венчальный наряд.


 

Когда тебя отпускает этот первый мягкий ступор, ты обходишь собор, и его невообразимый купол выглядывает из-за стройной кампаниллы как полусолнце. Но даже и он не обрушивается на тебя. Своей готической вытянутостью он всё же больше вверх, чем вниз. Флоренция ещё много расскажет тебе об этом куполе из разных далей, под разными углами и лучами света, но здесь... в этой близи нельзя говорить о нём, нельзя о нём думать. Только жить им можно, медленно обходя могучее тело собора.

   

 

                

              

Я вновь вынырнул на площадь, так и не достигнув дна бесконечного моря ракурсов восточной части собора, почти задохнувшись в их многообразии, и понял, надо сделать две вещи: первое – перезарядить фотокамеру (хотя  и не вспомнишь, как началась и где кончилась плёнка), второе – идти дальше.

Ты отлично знаешь (ты ведь давно всё это знаешь!) что ждёт тебя впереди и с ужасом направляешь туда стопы.

Пьяцца делла Синьория.

Да-да... ты уже во Флоренции и теперь всё это должно произойти... жестоко произойти одно за другим. Но вдруг на пути тебя останавливает циклопический куб. Что за мощь в этих строгих членах! Лишь по многомраморным нишам и кое-где стоящим в них скульптурам ты вспоминаешь, что это... что здесь работал Донателло и значит это что-то значительное. Уже потом ты уточнишь, что это был Ор Сан Микеле, то ли церковь, то ли торговый дом, приписываемый Арнольфо ди Камбио, а пока ты просто под властью, под властью мощной и стройной, не оставляющей надежд толпящейся вокруг многоэтажности.

А там уже и Лоджия деи Ланци видна, и ты замечаешь, что челлиниевского «Персея» забили досками. Но всё равно лоджия прекрасна, и старой музыкой флорентийской Синьории уже веет на тебя, и... вот он, непреклонный сеньор Тосканы – грациозный и страшный Палаццо Веккио. Как приношения у ног его – мраморные гиганты, Давид. Он стоит, утопая в грязной пене современной торговой мелочи, где американский Кодак своей навязчивой коммерческой желтизной выкрикивает громче, чем гербы флорентийских патрициев, вписанные в подкровельные ниши палаццо.

Тебе почему-то стыдно, и ты поскорее скрываешься в улицу Уффици... скорее, скорее... избавиться от пошлой кукольности твоего хрестоматийного путешествия. Хрестоматия есть, а жизни нет в твоих обозрениях. Им чего-то не хватает, чтобы стать созерцанием.

Набережная Арно высока... предосторожно высока. Слишком помнит этот город, на что способен присмиревший внизу поток.

А вон там уже и Понте Веккио, и всё, что должно быть в этой так долго ожидаемой панораме. Всё на местах.

Вот ты и увидел Флореницю.

 
*    *    *

 

От этого позорного разочарования, на которые я так скор, меня спас палаццо Питти. Даже не сам палаццо, а необходимость до него дойти.

Для этого надо было перейти на другую сторону Арно. Я перешёл и пошёл по улице туда, где как мне объяснили, располагается историческая резиденция великих Медичи.

Этот палаццо – я с давних пор знаю его по книгам – единственный, быть может, итальянский палаццо, соизмеримый по масштабам с дворцами монархов северной Европы.

Я должен был увидеть его, и я его увидел в неожиданно распахнувшейся перспективе монументального фасада. И прочитанное отступило перед каменным величием.

Он принял руст по прямому наследству от Палаццо Веккио.

Он признал герб сеньора и возвеличил в могучем фронтальном размахе славу и силу Флоренции великих герцогов. В этом теплом вечере нечего было добавить к прямому потрясению зданием... потрясению, которого я ждал, которое почти пережил у Ор Сан Микеле и у Палаццо Веккио.

– А как же собор и кампанилла? – спросил он.

– Нет... там другое... то не здания! Те оба живые, не каменные!

Они супруги, там жизнь и союз... даже, кажется, счастье.

А это именно здание.
Страшное, мёртвое в своей каменности... потрясающее, вздымающееся от земли, от грешного человеческого надмения, от гордыни. Тут нет ничего религиозного. Тут дышит мехами механика власти... Тут львиная лапа стоит, прорезав когтями борозды в граните, тут благородство жеста рассчитано безупречно, как самолюбивый, едва обозначенный поклон испанца, зашитого во всё чёрное. Ничто тут не смиренно и не согласно смириться... тут вечная война человеческой воли и яростных жажд.

 

 

Что-то закипело во мне, что-то вечно дремлющее и рабье, что-то наследственно русское, подспудно мечтающее об оскорблении силой, превозмогающей силой.

Я почуял её в беспощадном фасаде.

Заходящее солнце обожгло каменное лицо Питти, но то не приняло никакого выражения, даже не сощурилось под жестоким лучом. Окна сверкнули, но не слезами, а зеркальной слепотой безучастия.

Я понял – нет приступности к этому каменному тирану.

 

И свернул.

Уступил.

Я скрылся в тень тоненьких улочек, думая отыскать там покой и блаженную соразмерность. Однако покой не приходил и соразмерность не восстанавливалась. Тоненькие улочки кричали... ворчали мотоциклетом... рычали захудалым грузовиком... шмыгали раздраженными мётлами и подножной грязью... плевались мусором. Всё было в этих улочках запылённым и жарким, потным было и стрекочущим... раздражающим... вызывающим. То, что совершалось со мной в кишечнике этих улочек, не имело и следа тошнотворной умильности, которая чуть было не задушила Флоренцию прямо у меня на глазах. Здесь не было массовой туристской рожи, липкой и внутренне проклинающей «эту дурацкую Европу» всей аррогантностью своей зоологической американской лени...

... «эту дурацкую Европу», которая заставила их ползать в поту по облезлым закоулкам, где всё равно нет таких высоких зданий, как на Манхэттэне.

Я понял, что попал, наконец, во Флоренцию.

Я попал в город трагедии.

Это дышало в каждом кубическом метре пространства.

Флоренция – трагический город.

Она живёт трагедией.

Она живёт – и в этом её трагедия.

До сих пор Флоренция живёт своим неиспитым величием.

Не помнит его, как другие города, согласившиеся на музейность... нет!

Флренция не помнит величия!

Оно не есть для неё прошлое.

Она и сегодня – город величия.

 

 

Чем убивает этот город?

Да тем же, чем и сам убит.

Своим величием.

Прежде всего, убивает сознание – одно лишь сознание ценности, накопленной... копившейся... созидавшейся и созданной в этом городе.

Отсюда возник миру Данте, как поэт и философ.

Здесь Брунеллески то ли завершал архитектуру средневековья, то ли создавал архитектуру Возрождения.

Здесь Донателло подготовил великим своим творчеством мифические «ужасы» Микельанджело.

Здесь Мазаччо и Мазолино начинали в капелле Бранкаччи не только итальянский живописный Ренессанс, но и вообще новый день европейской живописи.

Здесь творил непостижимый Боттичелли.

Здесь начинался Леонардо, а там где начинается Леонардо, уж там-то наверняка пуп земли.

И Микельанджело созидался здесь, прежде чем отправиться созидать мировую славу Рима.

Здесь на известных всему человечеству и всё равно неведомых дорожках повсюду следы титанов.

Они роились здесь... они рождались здесь, где герцоги не просто были склонны к размышлению, где они не просто задумывались, превращаясь в философов, но задумывали и осуществляли замыслы философских академий.

Здесь Бенвенуто Челлини лил драгоценнейшее в мире золото и совершал свои преступления.

Здесь Пико делла Мирàндола вещал о достоинстве человека, а Макиавелли о нищете морали.

 

Этот город убивает одним сознанием...

... и фасадом палаццо Питти.

На этих улицах, в пыли и грязи, дворцы живут потрёпанной, поруганной жизнью никому не нужных больших людей.

Очень живых и очень ненужных.

Они живут, стиснув покорёженные зубы, остервенев от нескончаемого позора мотоциклетных выхлопов и трескотни.

Живут, оглушенные городским рёвом...

Живут назло собственной своей отжившести.

 

Они живут.

Он живёт... этот город!

Он знает цену себе, хотя никто уже давно не платит ему его действительной цены. Это трагедия человеческого достоинства, того самого достоинства, о котором так много толковал флорентийский философ Пико делла Мирàндола.

Чего стоит вся торговая и политическая возня венецианской истории, венецианского могущества в сравнении с духовным взлётом Флоренции?

Может, оттого так блаженна и легка бессрочная смерть Венеции?

Ведь там разлита смерть... смерть сладкая, смерть чарующая... как погребение в лепестках роз, смерть-праздник, отравляющая саму любовь к жизни. Венеция умирает, слабо шурша простынями лагуны.

Венеция вечно в тихой чуме отчаяния – как состарившаяся женщина, отворившая себе вены и лёгшая в тёплую ванну, чтобы избавиться от старости. Густав Ашенбах невозможен во Флоренции, он возможен только в Венеции, ибо Венеция город безумия, место сладких помешательств, ароматно-зловонных дурманов и томительного желания растворить себя в туман. Смерть Венеции роскошна, неотразима.

Она согласилась быть хронической умирающей Средиземноморья, добросовестно посещаемой миром на смертном одре неисчислимых щедрот.

В своё фантастической смерти Венеция может дать чувство, что ты уже прожил жизнь и что жил ты не зря, а, что было, то было правильно и свершилось.

 

Флоренция – совсем иное.

Здесь бьется ожесточённый пульс неисчерпанной жизни, здесь есть ощущение нодовершенности, здесь можно ощутить, что жил зря... здесь дышит горечь недооценённости.

И какова ж должна быть эта горечь, если все мировые поклоны и поклонения Флоренции не смогли утишить её!

Флоренция не хочет умирать, она живёт и кровоточит.

Она не холит, а оскорбляет свои святыни, свои великие достижения, размазав грязную «живопись» бездомных и пьяниц по папертям своих великих церквей.

Нельзя валяться на подиуме Санто Спирито! понимаете... ну, нельзя!

Тут Брунеллески формулировал архитектурные концепции ренессансного зодчества... понимаете!?

Нет, не понимают они... им плевать...

Грязна и замызгана ежеминутностью повседневной жизни площадь Санто Спирито.

Какая-то повозка не разминётся тут с авто...

Какое-то бельё выброшено знамёнами на копоть облупленных стен.

Какие-то здания невозможной заброшенности и красоты окружают сжавшийся от ужаса комок церкви, вся вина (беда) которой лишь в том, что она слишком значительна, слишком непонята в своей красоте и значительности.

А те валяются и спят, пьют и смеются, не желая встать смирно у стен своей собственной национальной гордости.

Кровавокрасные цветы торчат из ближнего окна.

В косом луче заката не придумать ничего более прекрасного, чем эти цветы в чёрном проёме, вывешенном как картина на тёмно-оливковый от долгого равнодушия фасад.

Небритый алкаш в голубом рваном свитере, с пластиковой бутылкой в руке, что-то орёт совсем рядом со мной, но орёт не мне... он орёт никому... он ругает то ли проехавший Ситроен, то ли весь мир, повернувшийся к нему задницей.

Я пробираюсь... спасаюсь вдоль улицы, имя которой не стоить помнить, потому что имя всякой улицы тут – Флоренция.

Я спасаюсь, а вдогонку мне орёт алкаш... что-то непонятное орёт, что-то больное, гневное... и трагедия Флоренции сверлит мне спину своей героической и отчаянной несмирённостью.

 

 

 

Я вышел на Арно с другой стороны заката.

Я увидел Флоренцию с моста Санта Тринита, и всё было вновь передо мной, и Понте Веккио, и набережная, напоминающая упорядоченностью второстепенных фасадов дворцовую набережную Петербурга, там где она постепенно мельчает за Эрмитажами в направлении ринальдиевского Мраморного дворца.

Эта Флорениця была залита медным светом. Арно играл скупыми бликами прямо под Понте Веккио, за ним клубились зелёные холмы, один из которых держит на себе волшебную Сан Миньато аль Монте.

Великолепны картуши моста Санта Тринита – их зернистый мрамор напоминал снег, который, казалось, вот-вот начнёт таять и капать.

Не донеслась сюда ругань остервенелого алкаша, не проник сюда смрад грязных и рычащих улочек....

Эта Флоренция вновь была кукольной, смирно-пригожей и пошлой, как хулиган, которого отмыли, причесали, вдели в нескладный костюм и вытолкнули вперёд для короткого показа, предусмотрительно оставив вывернутой одну руку в залог хотя бы минутной добропорядочности.

 

_________________________

 

А вот сидеть на пьяцца Санта Кроче – вот это уже нахальство!

Хотя... конечно, тут всё от точки зрения зависит.

С моей – нахальство.

Успокоиться.

Успокоиться?

Да... успокоиться. Надо успокоиться и трезво признать – этот город убивает.

Чем?

Всем.

 

 

До Санта Кроче я дошёл пешком, довольно долго разыскивая в толчее солнечного дня это гигантское сооружение. Я посетил церковь и видел гробницы Микельанджело и Данте (которого там нет, потому что прах его покоится в Равенне), я обошёл и осмотрел церковь, насколько было возможно, а потом сел в кафе напротив.

Я ем мой панино, пью мой кафэ маккьято, но... мысли мои не здесь. Они остались в новой сакристии Сан Лоренцо, они запутались в мраморном дыме... в бликах света, лижущих полированные женские тела... в матовом пропадании лучей на шершавых кожах мужчин.

Да... это была капелла Медичи.

Можно подробно изложить своё впечатление об этом памятнике, можно рассказать отдельно о каждой из скульптур, можно распространиться о тонкостях архитектурного чутья Буонарроти, но если искать правду, то надо молчать.

Ни в одном из слов людских нет и не может быть той восхитительной, той убийственной неги, которая водила здесь резцом.

Нет таких ног на свете... нет таких тел... это дым... это сказание о желанном, это победа над невозможным... над самой невыразимостью.

Да, так, пожалуй, можно точнее всего определить не сами создания... о нет!.. но событие, то есть то, что стряслось с человечеством в те дни, те часы... месяцы, когда несчастный урод... когда этот... ладно, назовём его просто – скульптор... когда он, сдувая с мрамора покровы, извлекал немыслимое... побежал непобедимое.

Это была победа над невыразимостью.

И тут никто не виноват!

Даже он!

Нет... никто не виноват в происшедшем.

И я не виноват, но...

Но при одном воспоминании о мужской ноге «Дня» мне хочется расплакаться, как виноватому, который с облегчением признал, наконец, свою так долго отрицаемую вину.

А, может, и правда – вина?

Может расплакаться хочет вся позорная мелочь, весь мусор снобизма, который нас всех запробил, как жирная волосистая дрянь – канализационный стояк?

Может это желание рыдать и есть попытка пробить духовный засор?

Может, это прянущий неудержимо вверх фонтан восторга, для которого мы рождаемся и который так подло... так без борьбы предаём?

Ещё никогда не желал я прильнуть губами к мрамору, ещё никогда, стоя перед скульптурой, не смел в буквальном смысле «желать обнять у вас колени, и, зарыдав у ваших ног, излить мольбы признанья пени, всё, всё, что выразить бы мог...».



Я должен был стоять там, навеки опозоренный...

Каждый должен был стоять там, навеки опозоренный...

Ведь если такое было возможно, то нельзя уже и жить ни для чего иного!

Ни для чего, кроме этого дыма... кроме этих проступающих из мрамора пальцев...

Ни для чего – понимаете! – ни для чего, кроме совершенства, кроме борьбы за совершенство нельзя... невозможно жить!

Я должен был там стоять, опозоренный навеки.

Но я стоял прославленный.

Была и боль... была и тоска и даже отчаяние. Но ещё было какое-то обещание. Мраморы Медичи – это великое уверение всякого неверующего «Фомы».

Бессмертья, может быть, залог!

Да... и залог бессмертия!

Столь преизбыточное есть уже залог надземного... неземного.

Мне было теперь ясно, что «Пьета Ронданини», виденная мною в Милане, не есть настоящий Микельанджело. Слишком человеческое вредно титанам.

Меня и не тронул великий обломок, потому что –

слишком человеческое отчаяние...

слишком безнадежность...

слишком признание граничности сил и, более того, возможностей, звучит в этом позднем камне гения.

Угасший вулкан – это всегда успокоение тревог и смерть надежды. Этическое... христианское могло бы выразиться в лицах, но Микельанджело не ведал лиц. Он знал одни тела. Он видел живую богосотворённость тела... он имел прямое переживание Господа, прямое богоединство в соучастии... в человекотворении.

Микельанджело ещё раз сотворил человека по Образу и Подобию Божию. Его «День» потому и не получил лица, что догадки гения всегда глубже его знаний.



Микельанджело догадался, что не знает, каково лицо жизненного Дня.

Этого никто не знает, потому что День Жизни ещё не настал.

То, что мы принимаем за день, есть лишь полутьма проклятости... лишь полусвет изгнания.

День Жизни настанет по искуплении.

Вот почему человек тоньше разбирается в сумерках, вот почему глубочайшие его откровения связаны с ночною тьмой.

Микельанджело сделал – что мог... но уже и это было невозможное.

Он ещё раз создал райского человека.

Но без лица.

Но райского ...

«Утро» и «День» есть подлинное сотворение человека... человека совершенного, но ещё лишенного индивидуальности.

 

Индивидуализированная горечь «Вечера» и каменный сон «Ночи» - лишь трагические признания, что День Жизни так и не состоялся, ещё не состоялся.

Больше Буонарроти не мог, большее ещё лишь потенция.

Оно и по сей день ещё только ...может быть, залог...

 

 

Да... так вот я и говорю – с точки зрения  н и ч т о н и к о г д а  очень нахально сидеть на пьяцца Санта Кроче, обсуждая с самим собой одно из вершинных достижений человечности, которое ты лично посетил и немо созерцал.

Это нахально!

Но не стыдно.

Зато ужасно стыдно вдруг сообразить, что тебе понадобилось так много времени, чтобы осознанно отнестись к виденному...

Ведь вот только сейчас… пять минут назад...

Ты стоял перед гробом Микельанджело.

Ты стоял перед гробом Микельанджело?

Ты стоял?..

Да, ты стоял... а он смотрел на тебя невидящими мраморными глазами и переломанным носом урода. Жалкое и страдальческое лицо. Так выглядел человек, сотворивший Образ и Подобие Божие.

Его гробница бела и молчалива.

Ничего она не может сказать, но.............

.......... но рассеченная молнией воспоминания о мраморном дыме капеллы Медичи, она исторгает крик, которому мало на земле равных отчаяний, которому под небом мало равной скорби.

Прости Алигьери (да к тому же тебя здесь и вовсе нет!)... прости – ты велик, ты мог низринуть в ад всё человечество, назначив каждому муки с систематичностью великого инквизитора, но ты не властен был сотворить райского человека.

Этого ты не мог.

А он мог.

 

 

 

Так чем же убивает этот город?

Тем ли, что трагическое помножено в нём на трагическое?
Тем ли, что в нём бесприютно бродит недостигнутое райское?

Трагизм мраморов Медичи... их природный трагизм... их каменность... неспособность ожить... их обречённость вечно жить, вечно мучить глаза несбыточностью, вечно дразнить надеждой на воплощение... на «когда-нибудь воплощение» совершенства......

Их мучительная незабываемость помножена на дерзостный дух Флоренции, не желающей забывать своё переставшее быть нужным величие.

 

...бессмертья, может быть, залог...

 

И торгует... злобно торгует площадь Сан Лоренцо, опоясав суровую капеллу Медичи рядами развязных киосков, всасывая в себя Микельанджело со всеми муками его побед... с его яростной жаждой высшей жизни, с его черепичным куполом и мраморным дымом внутри... с неправдоподобными ногами «Утра», до которых было бы страшно дотронуться, если б даже это разрешалось.

Пыльная и ругающаяся Флоренция так же гордится Микельанджело, так же любит его и почитает своим и живым из галдёжной дыры озлобленной повседневности, как сам Микельанджело любил совершенство, богоподобие человеческого тела, из вечной дыры своего уродства... столь страстно обладая им – телом – одними лишь глазами, что и руками становился способен его творить.

А вы торгуйте!

Давайте... давайте!

Кожанные ремни с заклёпками, какие-то сусальные куклы... сувениры невиданной похабности...

И только толщина каменной стены отделяет всё это катастрофическое гульбище сатаны, всю эту символику падшего духа, от Духа Святого, вошедшего в сакристию мраморным дымом и оставшегося там во исполнение каких-то таинственных обетований, которые нельзя разгадать... которые когда-нибудь разгадаются сами.

 

____________________

 

Один день может заключать в себе много дней.

Пережитое распухает внутри пространствами самостоятельных миров, обволакивается защитной плёнкой неповторимости и часто с поразительным тактом отступает, давая простор иному, порой совсем несоразмерному переживанию.

Сидя на пьяцца Санта Кроче, я припоминал, как покинув капеллу Медичи, пройдя сквозь наглый строй базарной площади, вошёл в саму церковь Сан Лоренцо. Припомнились картины, которые я разглядывал, хотя вполне машинально... и старая сакристия, где я лишь с трудом сообразил, что это программный памятник ренессансных начал (опять-таки Брунеллески, опять-таки Донателло...)

– Ах, осторожно с зонтиком! Прошу вас... – воскликнула обеспокоенная смотрительница за сакристией.

– О, конечно, конечно!!..

Я покидал церковь через правый неф, отку а отворённая дверь вела в клуатр.

«Нет, не пойду в клуатр! – подумал я, автоматически читая небольшую вывесочку: Медицинская библиотека Сан Лоренцо, студентов-читателей убедительно просят... и т.д. Ещё пятнадцать метров инерции понадобились мне, чтобы смутное ощущение какоё-то связи между библиотекой и чем-то невероятным проступило очередным ступором.

«Ты совсем сошёл с ума! Нет, ты... окончательно сошёл с ума...» – это было даже не восклицание а вялая констатация. Я понял, что чуть, было, не прозевал «Лоренциану». Удивительно ли, что мозг мой не выдерживал. Я ж сказал – этот город убивает.

Чем-чем...

Да всем!

«Лоренциана» – так назвали современники библиотеку Сан Лоренцо, к которой Микельанджело спроектировал небольшой вестибюль и этим сооружением не только открыл эпоху краткого маньеризма, но, по сути, предсказал весь архитектурный дух барокко.

Небольшой вестибюль. Его куб почти целиком заполнен непомерной лестницей, извергающейся из высоко расположенного входа с явным намереньем затопить пространство густой лавой потемнелого мрамора.

Нет, в подробностях описывать вестибюль «Лоренцианы» я не стану.

Скажем наше возмущённое «нет!» постыдному искусствоведческому прошлому.

Да и что описывать?

Обыкновенное архитектурное совершенство гения, всегда остававшегося внутренне скульптором. Всё как у всех... но иначе, всё непомерно выпукло, чувственно... живо. Всё пульсирует, всё как бы больше себя, норовит выйти из берегов... лопнуть, взорваться.

Я же говорю – обыкновенное совершенство гения.

Дела земные.

Ничего небесного... никакого дыма.

Просто гений.

Он тоже убивает.

       

 

(продолжение на следующей стр.)

далее




© 2005 Б. Левит-Броун