
ВНУТРИ Х/Б
(впечатление)
издано "Алетейя" СПб 2005 г ISBN 589329727X
* * *
Да, он прав, проза умирает. Размеренная долгопись сосредоточенной наивности покинула вместе с детской верой. Застенок невроза потребовал более быстрой и мучительной казни. Золото разбилось и расплавилось в камине палача... серебро и все остальные драгоценности – всё расплавилось. Уцелевает лишь тугоплавкое, лишь стекло, но и оно теряет определённость выверенных форм, еще не течёт, но уже гримасничает нелепыми расплывами. Нужна скоропись, чтобы успеть сфотографировать его неудержимо расширяющуюся улыбку. И скоропись пришла, чтобы успеть.
Скоропись и фотоаппарат.
Но я желаю в этой неимоверной температуре плавления успеть не за размягчающимся стеклом, а за трескающимся алмазом. Я не знаю, но... кажется, он должен трескаться мгновенно и тускнеть,
и тускнеть...
и гаснуть от избытка преломления, от лишних граней внутри.
...... желаю успеть... и... превращаю скоропись в мгновеннопись – дикий обреченный моментализм, где пыхающий красными щипцами застенок уже не страшен.
1.
“Тёть Маля, тёть Маля... там вашего Лёньку трамваем перерезало!”
* * *
Запудренный первой снеговой проверкой город безжалостно отпускал меня в армию.
У магазинов дворники пытались причесать свежий ковер...
…почему-то лопатами.
И так железно!
Магазины терпеливо морщились... да и какие магазины в семь часов утра? Они еще вообще не вышли на работу.
Чехлы магазинов терпеливо морщились.
А парадное за мной осталось открытым, как рот, измученный вмешательством дантиста.
Нет... как рот, онемевший от долгой операции удаления миндалин.
В гортани парадного, на втором этаже, бесшумно сочилась свежая рана только что вырванной миндалины.
Меня удалили из собственного дома, как вредоносное воспалительное. Щипцами военкомата удаляют не очень щадяще, зато очень надежно.
*
Родине нужны сыновья. Васильки в венок полевой. Патроны в рожок. Чтоб туго и параллельно...
Чтобы не заклинило – когда стрелять.
Родине нужны сыновья!
А матерям – нет.
Во всяком случае, Родине – больше. Чтоб жили матери и еще рожали. Потому что Родине – еще нужны.
*
В городе горели фонари.
Поздние.
Или ранние?...
Железное скрежище ритмично наплывало с каждым новым дворником…
потом откатывало назад…
снова наплывало.
Они ненавидели меня и свои лопаты.
А меня-то за что?
Что видел стыд их барщины за комнату в коммуналке от милостей ЖЕКа?
Простите, девочки в ватниках и мальчики, гребущие за своих дворницких девочек, но что ж тут поделаешь!..
Ведь и вы видели меня, уже навьюченного, уже впряженного в патриотический оброк.
Фонари и окна болели рассветом, схватившим ноябрьский кашелёк.
Еще не оглушенный дубиной настоящих трудностей, я всматривался в призрачные трудности души, мастурбировал только что произошедшую разлуку.
Я видел небесную широту, старчески фиолетовую и вовсе не собиравшуюся мне помочь.
Звёзды уже отключили, а Венера, как всегда забытая, продолжала расточать электричество.
... руки опять начинает извивать... в подскочившей до точки плавления температуре опять командует обреченный моментализм. Он диктует стройную стихообразную бессмыслицу... – единственное транспортное средство, способное догнать... успеть к моменту тресканья алмаза...
... пять фотографий любимой и плачущей...
...рыдание, выхлестнувшее раздвоенный язык у самой двери...
...дверь, отрубившая этот язык...
(он еще подпрыгивал на мраморе лестниц в наступившей на меня тишине хлопка)...
...где-то там, кажется, мелькнули каменные глаза матери, которую я и в мыслях никогда не называл мамой...
(слишком... слишком сознательно она желала мне этого ада, чтобы посметь заплакать)...
...качнулось за моим плечом чучело бабки, обвисшее на сквозняке отчаяния: ведь уходило последнее – внук...
...туда уходило, куда уже ушел однажды её муж и...
...вернулся стандартным удостоверяющим бланком...
...сорок пять лет назад...
...ее первый и последний муж...
Теперь я понимаю, что влажная гримаса моей любимой была праздником жизни в сравнении с обожженными масками поломанных судеб, а тогда я думал, что наше отчаяние самое подлинное.
Мое и её.
Разлученных в центре любовного наводнения.
Не понимающих – за что?.............................................................
Просто разбросало стремниной.
Зазевались – и разбросало....
Да-а-а-а... уж мы зазевались!
Изобильность наших медовых лет.…………… …………………………………………….
Впрочем, не о том!
А о том, что состарившееся небо и не собиралось мне способствовать.
Меня огибало знакомым путём вокруг уже незнакомых зданий, меня вводило в русло Круглоуниверситетской и полного безвластия над своей судьбой, меня тащило несложным волоком военкоматского распоряжения: «Явиться 2-го ноября в 7.30 на призывной пункт по месту жительства. При себе иметь:..............,
.....................,
.........................,
..............................,
..........................,
..........,
одеться по сезону».
Кружки у меня не было, но была эмалированная чашечка из бабушкиных залежей.
А вот зато мельхиоровая ложка была.
Они, правда, командовали алюминиевую, но... тоже не нашлось.
Сыр «Пикантный» уже предупреждал из портфеля запахом несвежей обуви, но в цепенящей суматохе последнего гражданского аллюра я не различал слабых предупреждений.
Глубина шахты, в которую я уже начал падать, еще отнюдь не обнаружилась.
Военкоматский домик имел ворота с одной стороны и калитку с другой, но за все мои предпризывные хождения ворота ни разу не открывались. И теперь я тоже должен был войти в калитку. Я вошел, аккуратно притворив за собой гражданскую жизнь. Я вошел в оскаленное веселье перепуганных ртов. Мальчики стояли кучками и неплохо имитированной бодростью мундштукованных папирос отгоняли еще не очень назойливого армейского пса. Они стояли плотно, стараясь разделить свой страх на всех, не понимая, что страхов столько же, сколько их самих, и что добавляя можно только умножить.
Загляните в будку живодёра... узнаете!
Если жизнь вылупляет нас из скорлуп только для этого, то я голосую против!
Я и памятью спины не в силах справиться с этой картинкой...
....а может быть, именно, памятью спины?
Я видел голубя, раздавленного троллейбусом...
Я видел старика в луже разможженного черепа...
...я видел, мы видели ...всегда «видели», никогда не... «видим», потому что видимое – всего лишь наркоз, а настоящая боль – это вспомянутое... настигшее... вцепившееся в холку.
Казалось бы... раздайте каждому по боли, и пусть идут домой.
Но нас сначала собрали, а потом рòздали каждому.
Мне выписали красный билет и отобрали зелёный паспорт.
Нам всем выписали, у всех отобрали, и за закрытыми воротами мы себя чувствовали уже другими, совсем другими.
А потом и ворота торжественно проскрипели звездами внутрь, и зеленый уазик вывернул на брусчатку.
Ну вот... вот и ворота...
* * *
“Тёть Маля, тёть Маля... там вашего Лёньку трамваем перерезало!”
И она взлетела на том самом ветру, крылья которого, биясь за промчавшейся ватагой, принесли это важное известие. Чем стали для неё ступени, чем стали перила и косо висящий в глазах проём парадного... чем стал обматерённый мелом угол дома, за которым начиналась улица, солнечно и пыльно ожидавшая ее с приготовленным блюдом, с, так сказать, накрытым столом высочайшего кулинарного изыска – мальчиком на рельсах?
* * *
Ворота военкомата открывались, оказывается!
Всё-таки открывались.
На вывоз.
На организованный увоз.
На доставку.
Еще имевшие многообразные свойства личных походок, личного закрывания калитки при входе (от захлопывания до осторожного притвора), «на вывоз» мы имели лишь одно общее для всех свойство... свойство четырех колёс зелёного уазика со старшиной внутри. Вошедшие деревцами, мы выезжали колодами, вернее, это они уже обращались с нами как с колодами, хотя мы ещё не имели удобства обрубленных сучков и довольно мешали друг другу.
Многолетняя служба делает садистами рабочих морга и военкоматских старшин. Они забывают трепет первой жалости к детям и трупам, а на хорошо утрамбованную площадку забвения вкатывается бульдозер метущей радости, сладкое подташнивание зашиваний после вскрытия и разнеженный сугрев в горячем дыхании предармейских агоний.
На ободранность нашего зябкого испуга шутки старшины были как соль: ”Ничего, хлопцы... теперь узнаете сержантский сапог! Сорок пять секунд на одёвку и будьте любезны... мамкину сисю быстро забудете! Щас вас быстренько проверят, в задни... (он сказал – в жопы)... в задницы вам посмотрят, за чле... (он сказал – за .......) за член подёргают туда-сюда... а там врачихи моло-о-денькие!”
Видимо, и это болезненное для мальчиков обстоятельство не ускользало от его изуверского обжорства.
Мы неслись через Дарницу (горячечный бред хрущёвского человеколюбия) с тяжелым предчувствием, что нас сейчас будут дёргать за член молоденькие врачихи. Мальчики, как вы знаете, очень ранимые существа. А я и в двадцать три женатых года был не защищённей. Самые робкие из нас старались не смотреть друг на друга. Кто позабористей, пробовали изобразить свойское подсмеивание старшине, но он не брался на эту приманку и добродушно гасил их беспомощное холуйство: “Посмейтесь, посмейтесь... ещё минут десять вам есть! Во взвод станешь... тогда посмеёшься!”
Хорошо!
Тут тебе сразу и половое воспитание, и патриотическое.
Красная армия всех сильней!
* * *
...но за что?
Разлучены навсегда...
В восемнадцать (да, собственно, и в 23) – на два года – это навсегда.
Рябила дурацкая Дарница... хлестали и падали, спотыкаясь о края зрения, домоужасные хозяйки в чудовищной одежде, изрыгнутой необозримым и нечеловеческим маспошивом. Авоськи, оттянутые до земли смиренной ежедневностью, добытой в очередях, цепляли рыхлый снег нашего последнего гражданского утра. Не было надежд и поэтому не хотелось плакать. Слезы очерствели в духовке гортани и приняли форму сухого кубика, мешавшего глотать.
А смотреть мешала скорость и мутное стекло с городом, налипшим на него снаружи.
Наконец Дарница устала поспевать за нашим зеленым, и мы, прыгая ухабами, вскочили в «старую Дарницу», полуразложившееся насекомое, родившееся в шестидесятые от последствий социалистической мифологии, которые добрый дикарь Хрущёв искренне хотел смягчить, пытаясь обмануть то, что обмануть нельзя.
Тронутый человеческими землянками, теми самыми, что не тронули Сталина, он решил покончить с этой нуждой и стал срочно возводить многоэтажные жилища путём простого взгромождения одной землянки на другую.
Он знал, что надо много.
Он старался... честно старался сделать побольше.
Но получались только землянки, всё более и более многоэтажные.
Страшная правда этого волевого олигофрена заключалась в том, что, как и все руководители коммунистического типа, он мог только разрушать, (и он, кстати, прекрасно сделал это со сталинской пирамидой).
Созидание же не получалось.
Оно не получилось ни у одного из них.
Только рвануть у богатых и раздать бедным.
Только это у них и получилось.
Когда всё рòздали, а все всё равно остались бедными (я имею в виду – мы), тогда только и осталось, что угрожать да на субботники кликать.
Наша судьба доказывает, что у социализма нет никакой программы, кроме программы разрушения.
Большинство его «достижений» слишком родственно связано с нехорошим словом ликвидация, а редкие высоты «провалов» – со случайно уцелевшими.
И вот от полного неумения + страстное желание помочь родилась эта раздавленная сороконожка, полуживой урод, хилое членистоногое с недоразвитыми лапками пятиэтажек и загробным пейзажем одинаковых улочек, которые, как спазмирующий пищевод, трудно пропускали наш кузнечиковый уазик.
Шофер матюгался всеми ё...ными властями, а старшина весело нагонял его за неуставной лексикон.
* * *
Рыхлел снег, чем дальше, тем всё менее разумно убираемый дворниками.
Жизнь разваливалась прямо на глазах, и «старая Дарница» впадала в сосущую спячку запустения.
А может, это нам так казалось из наших обрезиненных окошек.
А может, это только мне так казалось в узкое отверстие убежища, из которого я поглядывал. Издали оно могло казаться раковиной, но в действительности было свежей дрожащей ободранностью, в равной мере болезненной снаружи и изнутри. Не было спасительной ороговелости, и немногие еще шевелившиеся чаяния таскали за собой кровососущую приставку -от-.
Мелькнул уже и дарницкий вокзал – серый двухэтажный клуб с истошным шпилем, унаследованным от предсмертных клятв «отцу отечества».
Любимая звезда на пальцах определяла, до какого количества лучей сузился для нас свет.
До пяти.
А можно и радоваться – всё-таки не полный мрак.
И вот перед нами раскинулись, наконец, железные просторы ДВРЗ.
Дарницкий вагоноремонтный так и остался непознанным.
.......только ограды, ограды... и только вагоны, вагоны...
Никуда они не шли – эти вагоны – не ехали и не увозили... не спасали они. Стояли горбатым хламом в бесконечных непротёртых очках, синие или зелёные, (где удавалось разобрать сквозь ожоги ржавчины).
И не было в этом ни музыки расставаний, ни святого праздника встреч.
Одна старость на колесах.
И тупиковые приговоры рельс.
Скучал уже старшина... булькал чрезмерным аппетитом, не обращая внимания на объедки, приютившиеся у него за спиной. Теперь он был уже только старший машины, на которую наезжал по размазанному суглинку сборный пункт. Или перевалочный... или просто ДВРЗ, как его именуют в Киеве.
Просто ДВРЗ, - дэвэрзэ, - хотя совсем и не вагоноремонтный, а рядом расположившийся плацдарм набора.
* * *
«Всё, хлопцы! Вылезай!»
К нам шли военные.
Всёхлопцывылезай, в-с-ё-х-л-о-п-ц-ы-в-ы-л-е-з-а-й... и............................... мама, ты сердцем знаешь, как мне плохо, но ты не знаешь ужаса полей... где темень серых ватников, где кривда бродит без погон, а в погонах – неизбежность... и невменяемость – в белых халатах... и в колонну по четыре – обреченность...
где бесы хорохорят чуб, лопатами взметая сажу,
и где подручных вольный нрав сочится правдою улыбки
сквозь ребра потерявших путь...
и............................... мама, ты сердцем знаешь, что каждый порог здесь кажется последним, ты знаешь всё и летишь на крыльях военкоматских ветров, бьющихся за увезенными нами... и потому твое последнее стойло – забор, бетонный забор без колючей проволоки, через который легко перемахнуть, но сбежать некуда, потому что
«радость на всех – одна».
.....................................................................ты не узнàешь ужаса полей, потому что увидишь лишь казарменный городок за забором, толпы детей в рванье, курящих и матерящих, испуганных своей безбрежной отданностью во власть команд...
....................ты не увидишь даже их, потому что всю строгость зрения истратишь на поиски одного, единственного... самого покинутого... самого бесприютного... только твоего... не здесь... и не там, нет... боже мой! где же он... где... что?... да отстань ты... он в одной курточке... что значит – все,... а мне... дело до всех!... ты никогда не любил ни меня ни своего сына.... ты – не отец!... боже мой, где же он?... где он?... где.... он... Миш... Миша... Ми-и-и-и-ша-а-а!.. да позови же... он же не слышит... ты же мужчина... позови... громче.........ещё... сыночек... я здесь... здесь я, иди сюда... почему ты расстегнутый ходишь, ты что... с ум..... кто тебе... курить?... что давно... что давно, я спрашиваю... ты что, с ума сошел? брось сейчас же... что ты улыбаешься... я сказала брось немедленно папиросу... какая разница... сигарету, брось немед..... что?... уже строиться, как... УЖЕ?
Ее демисезонные руки пытаются протиснуться в щели забора и не могут.
А отец?
Ему, как всегда, легче.
Ему запрещается плакать, а – только смотреть на то, на что нельзя насмотреться.
На уходящую спину.
Нет, это звали не меня.
Меня и зовут иначе, да и не подвергаюсь я той судорожной любви, которая есть нормальное отношение к единственному ребенку.
Я жил себе в эти безалаберные часы почти укромно, ещё не курящий, уже проверенный и подёрганный за член.
Никто нас, конечно, не дёргал, – сдались им наши недомерки!
Но в зопу (я имею в виду жадницу) заглянули.
Заглянули в последний раз, чтобы уже окончательно, – что я не педераст и ничего там чрезвычайного не видно. Не думаю, что их мог беспокоить возможный геморрой, потому что мне во второй год службы случилось повстречать грузина 150-ти кг, страдавшего чувствительно этой штукой.
Но и он шел в борозде.
Красная армия всех ширей.
Ей и геморройное лыко – в строку.
Я жил почти укромно, уже освидетельствованный к борозде, но ещё не ступивший в неё.
Тихонько так, под кустиком.
Они сказали ждать обеда.
Они – это офицеры, в звёздах которых я ещё путался, и сержанты, алевшие новенькими погонами с жёлтой гордостью лычек.
Основное «курило» происходило без меня, но с уже тихим поглядыванием косо на притаившегося врага.
Обилие людей делает их ещё глупее и подвергает самому среднему из имеющихся в их множестве уровней. Так образуется толпа, так она становится бандой, так вырастает до армии, так совершает революцию, самое безумное после войны человеческое действие, даже более безумное, потому что война может еще дать призрачные временные завоевания, а революция – это просто кровавое забегание вперед, почти сразу же завершающееся откатом сумасшедшей пушки, откатом не только на уровень, которого без крови могла достигнуть эволюция, но, увы... на ещё более отсталые рубежи.
А в строю всё оказалось иначе.
Строй без особой разборчивости назначает товарищей.
Когда по команде выключились сигареты и нас нанизало на вертел шеренги, мы поняли, что надо пошутить друг другу, просто чтобы выжить. Уже смутны эти первые короткие перевалочные дружбы длиной в марш до солдатской столовой, шириной в проход между нарами.
Мы неумело отстукивали гражданскими каблуками первый армейский марш.
По свежему снегу стучалось негулко.
Да и строй был еще не черчёный, а рисованный... как если толпа угодила бы в случайный такт.
И хрумкалось, и хрумкалось, и вся прошлая беспечность умещалась теперь в пространстве междушажия...
лес-парад,
осел-фарт,
кайф-Подол,
раз-два...
вист-преф,
классный-вол...
раз-два...
раз-два...
Я еще не видел лиц, которые нас вели, я только понимал, что эти лица есть... там, с другой стороны затылков.
Нам мешали вещмешки.
Мне – мой портфель.
Я говорю – «нам», потому что понимаю, что жизнь тогда уже отменила любую мою разъединённость с миром.
Я говорю – «мне», потому что не могу смириться, даже теперь...
Не могу я отказаться от отдельности, встать в ряд не могу.
Сначала мы хрумкали тихой гражданской обувкой по свежему снежку, а потом – в столовой шумными ложками из шумных чашек, (так армия называет миски). Мы хрумкали наш первый строй и нашу первую баланду. Строй был нетяжек да и баланда была вполне сносной, но почти никто не успел доесть. Грохнуло отодвинутыми скамьями и очередная команда выстроила нас в товарищей по четыре. Оглядевшись, мы поняли, что дружим уже с другими. Эта сутолочность маршевых дружб была, конечно, особенностью перевалочной, потому что настоящая рота строится всегда одинаково, скрепляя связи как кирпичная кладка.
И еще была баня.
Я помню сизые тона.
Выбитые стекла раздевалки... мерзлота суетливых тел, выкрученность зрения, старавшегося не видеть того, чем мы равны.
...зачем ты так воспитываешь, жизнь?... ...чтобы сразу помнили, что виноваты?... ...чтобы смирение внедрить?... а ТЫ? ... ведь ТЫ не нас из рая изгонял!... хотя, конечно... разве замолить?!............ терпеть... и стыд болтающихся членов, и жалкую лопаток синеву... судейские решили – быть по сему! бить по сему............ бить по всему, что боль испытывать способно...
...............................................зачем ты так воспитываешь, жизнь?
Затем!
За тем рискованным днём другие, другие... но... но эта первая сизость, первая виноватость душ...
Бессмысленность выкрикивания, сломанная рация... бесполезный SOS...
Нет у памяти ответа на вопрос, как этот день добрёл до вечера.
А вечером чрево казармы приняло весёлую от ужаса гурьбу.
“Внимание, рота! Ста-а-ановись!”
Какая ещё там рота... но мы построились в линию казарменного зала.
“Пр-р-риготовить вещмешки!” – для меня это значило расстегнуть портфель.
Капитан приближался.
Я к вечеру уже расчленил погоны на капитанские и лейтенантские.
Теперь ко мне приближались капитанские.
Он был усталый человек. Его возраст (как я потом научился понимать) был позором его погон. Или погоны позорили возраст. Нельзя быть таким старым капитаном. Такой старый капитан – это....
уже неудачник.
Не дело в армии просрочивать звезды.
Выпрыгивай, дотягивай, лижи и предавай, гневи небеса... или просто соверши подвиг, только вовремя получи очередную звезду. Бессрочные двадцать пять могут оказаться тесными, если не справишься с темпом набора на погоны.
Этот не справлялся.
Его ждала позорная пенсия в бестолковой отставке.
А зачем тогда?!
За чем он гонялся по гарнизонам и таежным офицерским городкам?
А может, этот не гонялся?
Доброе обрюзглое лицо.
Глаза, слезящиеся от призывнòго пота.
И гнетущая процедура проверки на водку.
“Есть?”
“Нет!”
Тогда со всего маху вещмешком об пол.
А потом и моим портфелем, моим «Пикантным» сыром и куском кооперативного сервилата (непозволительной по бюджету роскошью «на дорожку»).
К концу строя казарма густо пахла спиртным.
Я собирал с пола вылетевшую электробритву и грустно ощущал на лице слюну его стандартного вопроса.
Он, должно быть, сильно уставал на перевалочной работе.
Отбой в таком скоплении оказался тяжёлой физической задачей.
По команде гурьба, не имевшая назначенных мест, кинулась на завоевание нар.
Это и была типично моя ситуация.
Здесь можно было с наслаждением не спешить, посторониться и уступить стадную тропу ребячьему галопу.
Это была краткая возможность пережить обособление, вдохнуть необходимый воздух несходства.
“Почему не ложишься? – маленькое и красивое смуглое лицо, – что, спать не хочешь? ”
– А разве тут можно?
Он улыбнулся загадочной Азией и ушел.
Милый мальчик-сержант.
Узбек, что ли?..............
Одно из лиц, которые полюбила моя память.
Со смешанными чувствами гордости и горечи я подложил под голову твердый, как камень, портфель и растянулся на полу у двери. Гордости – оттого, что снова не становился в ряд... горечи – оттого, что серокишащая масса, тихим шевелением искавшая покоя на двухэтажном ложе, не испытывала никакого внимания к моим несогласиям. Озабоченность каждого найти свой сон была жизнью, а мое «напольное» выступление – натужной клоунадой.
Я думаю, они были «правей».
Простота и основательность их жизненных потребностей выглядела глубоким прудом, на котором я прыгал, как несерьезный рыбец.
Можно, конечно, назвать природным артистизмом, только будет ли это честно?
Но мне, и правда, было так лучше и спокойней.
И даже слышать не хотелось глухого шуршания ватников.
Они скомандовали ночь, и было, вдруг, вольно среди уже сомкнувшейся несвободы.
Кто-то ходил мимо, проверяя неустойчивое спокойствие ворочающихся полусолдат.
В окна дышал печальный пар материнских выдохов.
Их души еще стояли за забором.
A следующий день растаял.
Подъем шумно перешел в слякотный марш на завтрак.
А потом насморочный дождь вывел нас на заплаканный плац.
На этом плацу и произошла процедура освящения и продажи в патриотическое рабство.
Митинг открыл некто с большими звездами. Невзирая на морось, он поведал о праздничности и радостно посочувствовал нам в намерении отдать долг.
Мои наблюдения не давали сходной картины.
Вокруг меня хлопали на ветру чувства утомленного страха и протеста против празднований под водой.
Потом взошла нанятая мама.
Полная женщина официально украинского вида, специфического обмягчённого «г», в непростительном плаще и косынке, рассказала нам из-под зонтика, что все мы ее сыновья, что нас призывает Родина, и поэтому она, мать, дрожа душой, отдает нас этому требовательному призыву, наказывая добросовестно исполнить и не навлечь на её промокшие седины.
Она уверяла, что вся страна смотрит на нас.
Страна действительно смотрела.
Раненой зеленью из-за забора.
Там тоже были матери, но они молчали.
Думаю, они не слышали, что говорилось из-под зонтика.
Во всяком случае, не слушали.
Они искали глазами в громадной серой толпе.
Их стало даже больше, чем было вчера.
Возникли за забором и молодые лица.
Кто-то из нас покидал невест.
И, наверно, жен... как я.
Митинг завершился кашляньем микрофона.
Зонтик сошел вместе с нанятой мамой.
Появились военные.
И стали нас продавать.
Я не рискую впасть в усугубление, так действительно было.
Они назывались «покупателями»: танкисты из-под Киева, моряки из Приморского края, ракетчики из Казахстана...
Они по очереди выходили на трибуну и зачитывали в мегафон.
Мы – к тому времени уже освободившие плац – слушали из-под навеса и выходили. Временами они выкликали всего несколько фамилий, и на сером зеркале плаца образовывалась плотная пригнувшаяся кучка в нелепом разнотряпье. Нахохлившиеся жались плотней в ожидании увода. Потом появлялся ответственный офицер команды со списком под зонтиком, перекликал кучку поименно и уводил от последней глазной материнской опеки.
Я пробыл там до вечера, глядя то по ту, то по эту сторону клетки.
А к вечеру подумал, что, может быть, вообще нет ни той, ни этой стороны, что забор – всего-навсего внутреннее разграждение.
Ведь свободы изменить судьбу не было ни у нас, ни у наших матерей.
Мальчики вокруг забалтывали свое беспокойное ожидание анекдотами, сценками из прошлой, ещё вчерашней, жизни, обменом мужскими гордостями. Белокурый «интеллигентный мальчик» Витя рассказывал и всё норовил показать мне какой-то прием против ножа.
На мне.
С сумерками стало реже капать.
Небо тоже дисциплинировалось.
И меня, наконец, вызвали.
Теперь уже на меня глядели из под навеса.
Много мокрых столпилось... а всё еще продолжал выкрикивать мегафон.
Кончилось тем, что половина народа оказалась перетянутой по ниточке списка в середину плаца. А потом откуда-то с периферии образовавшегося стада донеслось, что – Дальний Восток.
Тут сразу стало понятно, что далеко, но по сути, ничего не говорило. Дальний… ближний………..из под воды бы уйти, а там.....
Ну, дальний, так дальний!
Почему-то не запомнилась вторая ночь на ДВРЗ.
Странно, но я совершенно не помню ни отбоя, ни сна напольного, хотя он мог быть только напольным и никаким другим.
Кажется, перед тем, как войти в казарму, я задрал голову и увидел небо, и подумал, что оно уже зимнее.
Больше ничего не успел.
Капнуло свреху и меня пнули в зазевавшуюся спину.
А утро пнуло мне в спину с просыпа.
Без соображения прожевал я и проглотил свою третью или четвертую кашу. Но на ДВРЗ нас уже не повели. Некая незнакомая дорога впрягла нас, дружащих по четыре, длинным ротным цугом в свой брусчатый хомут. Я помню корявый булыжник, не очень-то ласкавший ноги, помню, что он похож (я тогда так подумал) на мои зубы.
Совершенно загородный пейзаж помню... помню женщин, шедших
сбоку колонны.
Как они находили? Как подкарауливали?... Не понять мне.
Но шли... шли и не плакали, потому что – не на войну...
и не улыбались, потому что – в солдаты.
Просто провожали, были до конца, присутствовали столько минут, сколько допускалось распорядком.
Всегда немножечко идиотски выглядит....
Уже всё понятно, уже кончено и решено... а всё стоят, всё идут.
И на платформе стоят-идут... и у причала стоят-идут... и у подъезда, и у холмика с табличкой.
Нет, у холмика уже не идут, а только стоят.
Мы шли вразговорную, а они – молча.
Мы не знали больше наших матерей.
Мы уже начали путь на Дальний Восток.
Незамеченным образом вышли к стонущему эшелону.
Женщины как-то сами собой исчезли (может, офицеры, опасаясь истерики, гуманно не допустили их до вагонных слёз?)
Команда «Па-а-а вагонам!»..... и поехали.
Расселили нас тоже вполне гуманно – по десяти человек в плацкартном отсеке (используя грузовые «третьи» полки и промежуток на полу)...
Наш поезд был условным батальоном,
наш вагон – условной ротой,
наш отсек – условным отделением.
Я – условным командиром отделения, опрометчиво назначенный сержантом за лысость внушавшую... и за умение выпускать боевые листки. Я и выпускал тихонько, раз в два дня, и так случилось, что....... восходы и закаты из одного окошка в другое..... ведь целых семь суток...
А теперь не помнится ни оглохшая от гитарного скрежета тоска, ни те, кто спал рядом...
...и вообще, мне, наверно, не стоит писать об армии.
Временами, вместо удушливых накоплений лютой горечи просто чернеет глубокий провал, а провал... он и есть провал – глубина, зашторенная плавающим паром. Его разрывы лишь намекают, но не извлекают на поверхность... да если и вообразить извлечённое на поверхность, так что с ним делать, с извлечённым-то?
Эффект объёмности катастрофически утрачивается при поднесении к глазам раскрашенной картонки...
.......................плавающий пар, скрывающий прошлое, есть само прошлое, неузнаваемое в многоточиях выпадений.
Настолько неузнаваемое, что... Бог ты мой!... как и не с тобой было.
А заглянешь попристальнее – ... действительно...... не с тобой.
* * *
Соседки сбегались, на ходу вытирая о фартуки мыльные локти.
Кто-то бежал чуть позади неё, готовый подхватить покинувшие чувства. Но она и так была уже без чувств, а кол, разорвавший рот, вошедший в горло и застрявший остриём в диафрагме – это ж разве чувства? Это кол. Москва тех времен была не только грязная, но уже и пыльная. Совдепия пылила тараканьими усами мавзолейного плейбоя. И в этой пыли, на этой грязи устаревших рельс лежал мальчик, удобно раскинувшись всеми своими неперерезанными частями. Трамвай стоял тихо и «берлиозно» в десяти метрах от места наезда. Никаких турникетов, никто не разлил масло, и мальчик кричал не так громко, как того требовала отрезанная левая нога, но.... спины мужчин, глушившие его рёв сочувственным любопытством, несмотря на очень заинтересованную плотность не смогли скрыть от подбегавшей знакомого живого голоса, так что когда она начала рвать когтями податливую стену неловких пиджаков, она уже знала, что успеет его застать. До первых истерических слез облегчения ей оставалось совсем немного... полтора метра парусиновых и габардиновых спин.
* * *
Присядьте, пожалуйста, на плацкартное место.
Ведь мы едем... нам надо ехать, нельзя не ехать...
Бедный вагон!
Его раздирает снаружи скорость, а изнутри последняя карикатурная полусвобода напиханных мальчиков.
В каждом отсеке – своя гитара, и эта всеобщая популярная песня крошится на корки антоновского “а за нами где-то середина лета...”, “звёздочка моя ясная”, и как-то “песни у людей разные”.
Ближе к моему письму нудит битловское “лэт ит би...”.
Пишу письмо удаляющейся любимой, еще спокойно наблюдаю пропасть, в которую падает звенящей цепью наш эшелон.
Здесь ещё можно ночью бестревожно спать, а днём принужденно общаться с сокамерниками.
Один из моих отделенцев – здоровенный мужик двадцати семи лет по военному билету и всех сорока снаружи. Он смеётся и плачет, и материт грязное окно.
Он увидивал, «в погребе ховался»… но его всё равно нашли...
Он увидивал с восемнадцати до двадцати шести... но его нашли и забрали в самый последний момент... забрали от семьи, на которую надо бы неразогбенно пахать, а тут – едь куда-то, трать силы и время, пока там надрывается твоя баба с детьми. Он говорит на смешном полуязыке русско-украинского выражения. В минуты нашего самого чистого смеха и ему становится смешно от своих суржиковых удач.
Полоснёт поворот по стеклу лезвием луча, и он, сощурившись:
........Та яты ж твою в сонце мать! Хіба ж це так можно, га?.............
А мальчик с гитарой всё нудит: ...лэт ит би... да ...лет ит би – ожесточённо допевая родимую подворотню.
Так и едем: снаружи – клуб кинопутешественников,
изнутри – в мире животных.
Страну волокут мимо нас в обратную сторону.
На третий день проволокли Урал. Он был молочно-серый и странно высокий. По географии мы учили его низким. А степи Казахстана дошли до нас только тогда, когда мы поняли, что пейзаж не меняется уже второй день. Поезд несло через блюдо, которое явно отскоблили для мироздания, но потом забыли или передумали строить.
За Новосибирском, (а может, уже и раньше, – я плох в географии) началась Сибирь. И кончилась, засорённая моими устаревшими боевыми листками.
Их выкидывали в окно, скомкав вскоре после повешения.
Да, мы видели и Байкал с высоты прибайкальских сопок и уже совершенно не понимали, куда... ну куда ещё можно дальше ехать, но всё ехали.
Забайкалье было бурое, со змеевидной рекой, оледенелой между сопок.
Она сопроводила нас подлёдным молчанием и отстала где-то на отроге.
А может, ей просто надоело слушать нудливое “лэт ит би”, и она отвернула от обмороженного состава.
Верхушки сопок – рыжая глина, небеса – чудовищная лазурь.
Мы не знали, где мы.
В последнюю (седьмую) ночь меня обмазали сапожным кремом.
Я не проснулся.
Видимо, тело слишком искало забвения.
А потом, когда открыл глаза от тёплого размаза на щеках...
Кажется, я бесился от злости.
Отделенцы мои добродушно хохотали.
Я орал, что все они – дерьмо собачье, но видимо им это было и так известно, потому что ни один не…
Может быть, просто они раньше меня сообразили, что все мы теперь одно и то же дерьмо.
Я не сохранил в душе ни чувства ненависти, ни чувства позора.
Не успел, потому что в ненормальном ощущении стоящего поезда объявили ссыпку. Мой портфель вместе с державшей его рукой скрючило чёрным рассветом. Хабаровск скомандовал: “Бего-о-ом, ма-а-ар-рш!”
И всё побежало.
И я побежал.
И добежал вместе со всеми и со взмыленными офицерами до бурчащих машин, и стал лезть в недосягаемый кузов, потому что Хабаровск скомандовал лезть.
И не понимал, зачем надо было бежать, когда и шагом можно бы, и почему не доставить лестницу к этому ненормальному кузову, чтоб не надо было рваться всем вместе... и тем, которые могут подтянуться, и тем, которые – нет...
* * *
Я еще не имел убеждения тогда, что в армии все должны мочь.
Просто чтобы успеть вскочить в удирающую с передовой машину, чтобы суметь влезть в окно третьего этажа, не сорвавшись вниз с горящего второго. Просто чтобы подтянуться до амбразуры, на которую запланировано лечь. Ведь через сердце и лёгкие пули летят уже медленнее, препинаемые вязкостью тканей и осколками рёбер, а значит послужил Родине, значит они прошли дальше, обходя пулемёт, подавившийся твоим вздрагивающим телом...
...дальше... дальше... в отворившиеся новые горизонты смерти, где их тела уже записаны в самоотверженную очередь на патриотическое вздрагивание.
Я влез через колесо.
Слава Богу, имеются у машины колёса, есть куда ногу вставить в дурацкий промежуток от земли до кузова.
...и кузов, и кузов... и тихая сквозь ватник боль в ребре, которым меня притиснули к борту... но не поменялся бы на безвыходную середину... пусть хоть с щемящей стороны – один!...
И ревом тронули прочь от родного эшелона.
Какой-то гранитный дядька не обернул головы на наш проезд.
Озабоченный враждой к вокзалу, он непрерывно угрожал ему поднятой рукой и лишь покосился через квадратную скулость.
Окна в городе уже завтракали и суетливо мигали полусонными уходами на работу, чертыхающимися возвращениями за неуверенно выключенным газом или забытым кошельком.
От этой послушнической святости веяло таким невозвратным теплом...
...свободным послерабочим вечером... распаренным кинозалом... приглушённой бессмыслицей телевизора..................сном веяло и солёным предсоньем повседневной шеи..... нет, не сама любовь... о ней “и вспоминать не смею”, но...............но вдавленность в подушку, тяжелой вольностью грудей... и... губы, и колено, придавившее так неудобно, и... видишь?!... всё равно, любовь...
А вот мы уже и без тёплых окошек.
Сумели-таки догнать ночь.
Здесь, куда нас завезли ревущие грузовики, дома стояли жёсткой чернотой... многоэтажные красивые дома, выстроенные архитектурными кондитерами для сталинских собак. Толстые красивые дома, казавшиеся только наружно разбитыми на этажи нарисованными окнами, а в действительности, возможно, бывшие огромным помещением во весь объём, где просто жил один очень большой человек, и ему не время было ещё вставать.
С-горы-стремниной-улицы-и-в-новый-поворот................................прощаясь со спящим циклопом.
Аллейка с выбеленными бровями, военный запах религиозно поддерживаемого порядка.
Это я теперь знаю, а тогда был просто незнакомый запах безразличной к присутствию человека чистоты. Он обещал что-то уже знакомое, и оно и случилось, наехало на грузовик наш отвором красных звезд.
Как хорошо смазаны ворота.
Есть кому позаботиться о бесшумности.
Ребро остывало, разогретое болью.
Я спрыгнул с кузова последним, чтобы увидеть уже закрывшиеся ворота.
А внутри – шум и огни.
Дивизионный городок.
Здесь начиналась огромная учебная дивизия, разбрызганная частями по близким и далеким окрестностям Хабаровска, командованная полковником в должности комдива с прекрасной русской фамилией Бояринов.
Не зналось и не думалось, куда ещё... но скоро стало ясно, что нам суждено быть нещадно распылёнными армейским аэрозолем. Завязавшиеся товарищества были вновь обречены на краткочасовость.
Это был всего лишь ещё один перевалочный пункт.
* * *
Мы долго терпели в сидячих ордах.
Пустые казармы, куда нас свалили, молча щупали облезлыми стенами наше тряпьё, окончательно изрезанное на гражданский последок. Мы начали делать это ещё в эшелоне (Я говорю – «мы», потому что примериваюсь встать в ряд. Хотя бы теперь, задним далёким числом. А на самом деле, не резал я брюки в бахрому. Я вообще был не в брюках, а в старых ватных штанах, которые когда-то обманули судьбу и не пошли с дедом на расстрел).
Мы терпели в сидячих ордах, а мимо шагали наглаженные сержанты, обутые в лязг. Их от нас отделяла еще, как будто бы прутьями, клетка неопределённости. Как терпеливые хищники, они не бросались раньше времени на стадо. Они ещё не знали точно, кому кого терзать. Пока что они просто стерегли нас охотничьим порядком. Играли рты гастрономическим предчувствием, а грохот неуставных подков нагуливал аппетит.
...и думал я о ласках и покое...
сидел среди немытых ног,
немытыми своими выпинаясь,
и думал о покое и о ласках...
об узости бойниц и широте
утраченного мною горизонта...
о горизонте и о широте...
об узости бойниц...
Какое там – о ласках!
Всё это от сочинительства.
Врём, чтобы разукрасить повесть.
Только и было, что немытых ног.
И прямо от этого густого запаха начиналась мысль: “что ещё будет с нами?”
Газели пасутся неспокойно в виду у львов.
Тоже головками дёргают... всё гадают, что ещё с ними должно произойти.
И львы не спешат.
В какой-то длинной очереди я стоял как раз за одним из своих отделенцев вагонных. Мы уже к тому времени изрядно смешались, так что подобная встреча была равносильна послевоенной радости. Помню его фамилию: Криворот.
И он вошёл первый и попал прямо к танковому майору.
Они принимали за двумя столами: справа – танковый майор,
прямо – тонкий белоусый старлей (теперь автоматически – старлей, а тогда – лейтенант старший).
Криворот вошёл первый, потому что стоял в очереди передо мной.
Вошёл первый и угодил в танки.
Если б знать, за кем занять очередь, где наклониться поправить ботинок, чтобы пропустить и попасть.
Вернее, не попасть.
Чтоб в танки не попасть.
Я вошел сразу вслед и был вежливо принят молодым белоусым.
Он отслушал мои характеристики по заданным вопросам: об образовании (неок. высш.), о болезнях мучающих (пояснич. крестц. радик.), переглянулся с другим, чернявым, на одну звезду младше, и кивком обоюдности они решили мою судьбу.
Эмблемы в их сиреневых петлицах............
.....да даже сами сиреневые петлицы цвета спокойной благожелательности ничем не напоминали алую петличную свирепость танкиста, а уж эмблемы и совсем настраивали на добрый домашний лад. Змея, обвившая вазочку мороженого, – тёплый привет из бабушкина шкафчика.
Криворот встретил меня снаружи этого распределителя.
Он матюгал прихоти очередей и танковое железо.
Проклятия были, правда, довольно съюморённые.
Обсуждалось, как-то оно будет... какать с башни.
Я так и не узнал, чего стоит танковое железо и каково оно – какать с башни.
Зато сразу заметил неодобрение в глазах ребят, уже запиханных в танки.
Им явно не улыбнулось это моё маленькое медсанбатное «везение».
Так я в первый раз услышал и повторил слова: медики, медсанбат, отдельный учебный медико-санитарный батальон.
Но квадратность сержантов была совсем не медицинская.
Они сгребли нас, пятерых медназначенцев, в угол и уже не пускали в свободный путь даже по пустым казармам.
Возник лейтенант.
Огромное, почти круглое тело несостоявшегося штангиста и такое же круглое лицо.
Щеки заслоняют уши.
Он был молоденький – я почувствовал это по его неуверенному лейтенантству.
Сержанты смотрели куда волчей.
– Лейтенант Василько!
И добрый неспешный сказ о медицинской службе, о белых халатах, которые нас ждут, о речке, текущей вблизи, где нам – рыбу удить. Мы счастливо переглянулись – пятеро обреченных на неизвестность, на веру в любой посул.
Мы переглянулись счастливо не потому, что верили, а потому что подвергали эту хитроватую, с плохо скрытой жесточинкой, басню простому пересчёту на проценты удачи. Конечно, не быть нам в белых халатах, но сами халаты рядом, это уже что-то не окончательно бесчеловечное. Понятно, – не греться нам в медпункте, но сама медицинская служба... всё-таки не танки. И совсем уже не принимали сказочку о реке и рыбе удимой, но само упоминание вызывало внутри спазм тишины, какую-то журчащую надежду, похрустывавшую листьями у кромки лесной воды.
Маляр-рассвет уже тронул окна серо-голубым, сержанты (их было двое, надзиравших персонально за нами пятью)... сержанты закуняли, ребята скрючились под стенкой, вмостились друг в друга и застыли в позе непроизошедшего сна, а мне было двадцать три, и я отличался от ребят... и от сержантов.
Чуть-чуть... но, всё-таки, отличался.
Ровно настолько отличался, чтобы увидеть и трагическую окаменелость сиюминутного терпения новобранцев, и омозолевшую драму уже почти двадцатилетних «без-пяти-минут-дембелей» (тоже словечко из будущего, а тогда я его еще не имел).
Я отвернулся в поголубевшее окно, и выступили на глаза слёзы.
От всего... от всего...
И самым страшным испугало само окно, тихо извлекавшее из проявителя утра жизнь, которая, оказывается, была и тут, где я никогда не был, и где поэтому не могло быть ничего по-настоящему... только в пустом, не заслуживающем доверия предположении...
И оно было...
Но оно было...
здесь...
было и здесь... живое и жуткое.
Жизнь, такая же серьёзная... такая же всерьёз, как и та единственная, которую я знал до сих пор и о которой думал, что она единственная.
Голубые воды слегка покачивали изображение, как лаборант – отпечаток пинцетом в промывочной ванне, и отчётливо уже был виден штаб дивизии... сквер возле него, красные стены и башенки дивизионного городка и, наконец, самое.... среди всего пугающего этой картины: какой-то город за стенами и башенками... какой-то город, определённо советский, но до рези в глазах не мой, чужой, отвратительно неузнаваемый, где кто-то имел наглость жить, где всё было мерзко и серо... и должно... обязано было так быть, потому что в нем не было мамы.
Нет... конечно не мне было тосковать по маме.
Они... они, скрючившиеся и вмостившиеся друг в друга, застывшие
в позе произошедшего терпения... это они должны были.
И тосковали, не зная, сквозь запекшуюся корку ободранности.
Я тосковал по жене, по любимой моей.
Тогда это было одно и то же.
Не мог я тосковать по матери... слишком сознательно желала она мне этого ада... слишком сознательно...
А было мне всего двадцать три, и я не знал, что любовь оплачивается, иногда, мужеством отречения.
...подставить попку своего грудного под укол пропермила, уткнуть в грудь его непонимающую головку и неподозревающие глаза и ждать, когда он зазвенит пружиной боли, и стискивать его конвульсии и ор, чтобы не повредить игле...
Всё несложно... надо только самому попробовать... чтобы сделать веселое открытие, что любовь, чаще всего, – это способствовать жизни в насилии над любимым.
Не уйти в смежную комнату несовладания, а остаться да ещё и держать его, чтобы облегчить жизни её насильническую педагогику.
Останься и держи, и верь, что он, глядящий на тебя с удивлением и болью из неудобства своей выломанности... что он потом поймёт и когда-нибудь простит.
Мне было двадцать три и предстояло еще довольно долго жить, прежде чем спуститься до понимания истинной невыморочной любви, которая не заботится выглядеть любовью, которую волнует не благодарность, а благо дать.
Мне было двадцать три, и я был наводнён собственными слезами.
От всего.
А, вообще-то, не было этого, и окна не поголубели, потому что нас увезли ещё втёмную.
Но могло ведь быть?
А могло и не быть.
Или быть не со мной.
Вообще, всё, что было со мной – результат чего-нибудь постороннего, что было не со мной и сбудется потом
тоже с кем-нибудь
другим.
* * *
Не со мной сбудется когда-то полоумная осень...
Не со мной она будет играть маразматически в скачущие каштанчики, которые (как мне кажется теперь) не могут забавлять, когда срок листопада подписан.
Не со мной уже было и многое прошлое, навеки отчуждённое временем, превратившееся в статьи устаревшей энциклопедии. Читаешь – понятно, а вспомнишь – нет... не с тобой.
Во всяком случае, не со мной случились те рельсы, по которым прокатился трамвай. И черноволосая молодая еврейка, рвавшая когтями сочувственную блокаду пиджаков, не была моей матерью. Она не была ничьей матерью, хотя имела двоих детей (один из них, как раз, удобно отдыхал на рельсах). Она не была матерью, потому что была революционеркой, бациллоносителем пролетарской чумы, выжигающей материнство, но, к сожалению, не подтверждающей это соответствующим бесплодием. Она не была ничьей матерью, хотя родила двух детей. Родила так же безответственно, как до этого влюбила в себя двух молодых людей... двух мальчиков: Лазаря и Шуру.
Шуру и Лазаря, музыканта и художника... лирика и лирика... двух мотыльков, припудренных романтикой. Писавших ей стихи, ласкавших одну любовь на двоих, погибавших от её простуд, сыпавших скорбные цветы её воображаемой безвременной кончине. Совсем не замечавших её тяжёлого мужеподобия и тàявших в нём, как мороженое в стаканчике. Они любили друг друга, эти мальчики, и они любили её, и любили друг друга ещё нежнее за эту объединявшую их любовь.
Любила и она. Одного из них. Лазаря. Если вообще умела... знала, как это делается. Думаю, скорее, сочувствовала, потому что он чего-то хотел от революции. Не знал – чего, а хотел. И порицал своего нежного друга за слишком ветренное витание, за неуместные европейские сны, за вечную притчу в глазах. Шура витал. А Лазарь хотел. Он не знал точно чего... но страстно хотел. Верил в преображение. И оно пришло. Подъехало тихой телегой, на которой лежал его труп в чистой рубашке. И Шура стоял и смотрел, как преобразился его друг, и долго искал глазами вход и выход – отверстие, в которое вышла жизнь и вошла смерть. И не нашёл. Рубашка была совершенно чистая, возможно, надетая уже на покойника, чтобы придать очищающей красоты усопшему продотрядчику, сбитому влёт каким-нибудь мужиком, метким от голода и чувства протеста.
И на опустевшем любовном поле Амалия Левит вышла замуж за Шуру Броуна, за нелюбимого, но живого из двух мальчиков, которых до этого безответственно влюбила. И родила двух детей. Так же безответственно, как вышла до этого замуж. Одно только делала это женщина ответственно – гибла за революцию. Но и гибель ее, последовавшая через много лет в глухом рабочем поселке, на который она добровольно обрекла себя и двух своих... и гибель её осталась безответственной, напрасной, как и всё, погибшее в безнадежной столетней копуляции с демоном-уродом, порождённым бездуховностью бородатого Маркса, от его богозабвенной связи с лобной костью немецкого критического разума.
Но если ты умеешь рожать детей, если бацилла революции не дала тебе спасительной утробной непригодности... так будь добра, прими и муки... и полтора метра запиджаченных спин, и солнечную улицу, и обматерённый мелом угол дома, и косо висящий в глазах проём двери, и лёгкое дуновение промчавшейся ватаги, несущей в разинутом от коллективного восторга рту важный лозунг: “Тёть Маля, тёть Маля... там вашего Лёньку трамваем перерезало!”
* * *
Сам не понимаю, почему запомнилось, что нас увезли втёмную?
Ведь это необходимо должно означать, что я провел целый день в дивизионном городке, потому что прибыли мы в Хабаровск под утро.
Но дня я совершенно не помню.
Более того, я отчётливо помню, что его не было.
Помню приезд в темноте, помню жёлтые от света казармы, помню что было нас много, помню, что – очередь, и танковый майор, и что я к нему не попал... а потом двое сержантов и круглый лейтенант Василько, обещавший рыбную ловлю в белых халатах, а потом... – и всё это ночью... и ночной отъезд...
И ночной приезд.
Как ехали, о том знает крытый кузов.
Только выдергиванье бетонки из-под задних колес.
Как будто мы неслись в разматывающемся клубке, брезентовое вещество которого случайно зацепилось за Хабаровск и теперь ложилось через ночь полосой отставания.
Мы не понимали, что означают повороты и который из них – наш, но через час полоса бетонки перестала отставать.
Иссякла инерция метнувшей нас руки, да и сам клубок завершил разматывание.
Мы высыпались в ночной батальон.
* * *
Дом – машина для жилья.
Так сказал Ле Корбюзье, великий энтузиаст бесчеловечного мира. Сегодня я пытаюсь оживить щупальце ненависти и лютый коготь... пытаюсь, но не могу, а начатое командует продолжать...
Я должен, вынужден обмануть собственное равнодушие и найти способ продолжить.
«Дом – машина для жилья», сказал Ле Корбюзье и разобрал человеческую жизнь на умывание, дефекацию, пищеприем, копуляцию и восстановление сном, хранение шкур...
Детская – признание неизбежности полового акта, своеобразная мотивация половой жизни, как унитаз – обоснование экскрементов. Дом – машина для жилья!
Армия – машина для жития, хоть и не назовешь нас великомучениками, потому что великие муки – это всегда одному, а в патриотический застенок попадают все.
Самые великие муки, разделенные на количество мучимых, теряют в масштабе.
Тем более, что армейские муки не самые великие.
Обыкновенная машина.
И не надо её демонизировать.
Сработанная по-русски, поэтому иногда вылетают зубцы, но обыкновенная машина... механизм.
Агрегат для выдавливания солдат, пельменница большая.
И можно разобрать её на части, не впадая в концептуальную инфернальщину Ле Корбюзье.
ПОДЪЁМ
«Пусть раненый олень ревет, а уцелевший скачет! Где – спят, а где – ночной обход, Кому что рок назначит...»
Нам рок назначил рёв раненого оленя.
А может и не оленя, но что-то раненое было в рёве, разорвавшем притаившуюся немоту первой казарменной ночи курсанта отдельного учебного медико-санитарного батальона.
Это не был голос человека, даже самого большого и грубого.
Это не мог быть голос человека, потому что они орали все вместе.
Пятнадцать сержантов, – пять замкомвзводов и десять командиров отделений, – стоя в проходе двухэтажных нар, изрыгнули общий зов обиженной солдатской души: “Р-р-р-рота, подъём!!!!!”.
И мы посыпались с коек.
Виноградины – с перезрелой и встряхнутой лозы.
Было противоестественно это шуршащее шевеление, сменившее каменный покой прошлой секунды, этот разоблачительный свет, плеснувший в закисшие глаза темноты.
А единая глотка сержантской ярости треснула по швам старшинствà на пятнадцать матерящих ртов.
Им не надо было нас научить, им лишние были и те сорок пять секунд, которые устав щедро выделил на одевание по подъему, их не интересовало фактическое качество нашей заправки...
...да, Господи!... разве ж я виню!
Мне только жаль нас всех, происходящих науку насилия, чтобы потом продолжить её уроками новой лютости, праздниками безбожного сквита... но не с теми, прошлыми, которые нас насиловали, а со следующими невинными.
Нас рвали за незатянутые ремни, за торчащие беспомощные портянки... нам отрывали неуспевшие застегнуться пуговицы и, плюя в лицо слюной команды, посылали в отбой.
И мы ломились в отбой, наступая друг на друга, обрывая на ходу форму, так и не доведенную до полного строевого ума.
Главное – не оказаться последним.
Тогда двойная ярость – сержанта со стороны шпицрутена и взвода со стороны исполосованной спины.
Наказание одного становилось карой всех.
И мы боролись друг с другом на этом коротком крестном пути, стремились подставить другого под несчастливую долю последнего.
А всем всё равно не втиснуться в узкий проход.
Скрипели, елозя по полу, терзаемые кровати, но не могли вместить в проход всю страстность, всю отчаянную решимость не быть последним.
Кто-то обречен быть последним, и он им был, и тщетно рвал с себя проклятие защитного цвета, которое армия коротко именует Х/Б.
Нет, это был не я.
Оказалось – есть еще менее приспособленные.
Они-то и становились общей ненавистью взвода – жертвы хищников и парии стада.
Ревел подъём зарезанным оленем, мы падали на койки, а хищник рыскал наклонённой головой между этажами нар, выискивая хитреца, кинувшегося под одеяло не раздевшись... и горе – хитрецу!
Страдания честной беспомощности выделяли у сержантов слюну здорового аппетита, но попытка обмана концентрировала эту слюну до кислоты и обжигала рот.
Тогда они бесновались.
Таскали за ворот.
Устраивали индивидуальный отбой-подъем на виду у парализованного ужасом взвода.
Изредка били.
Били только самые цельные натуры, внутренне не подчинившиеся
ничему, готовые даже с дисбатом заспорить о праве на сладкую месть.
...и он ревел зарезанным оленем, и мы каменели в секундах проверки перед очередным катапультированием по команде: “Подъем, полная форма, приготовиться к построению!”
Но время приходило на бесполезную выручку, и палачам надо было прервать процедуру стискивания мошонки в тепле казармы, чтобы продолжить её на морозе.
Там... за стеной.................. там был мороз, там ожидала зарядка...
Там надо было бежать.
ЗАРЯДКА
“Давай, давай, сынок! Служба такая!”
Румяный мальчик девятнадцати лет грубо толкал меня в спину.
И я пробовал бежать, хотя и понимал, сколь несхоже с бегом то, что я делаю.
Первые сто пятьдесят метров от казармы был еще бег, а дальше взвод раскалывало, как льдину, на бегущих и шатающихся. Кто-то, более нервный, падая, плакал... кто-то продолжал перебирать заплетающимися ногами и стиснуто грыз головешку мата во рту...
Короткое взлаиванье, и мы переходили на гусиный шаг (это – на корточках). Сержанты становились жирафами и поправляли нас ногами.
Я мучился своей спиной и абсолютной слабостью.
Не думалось о том, что “служба такая”.
Просто было больно.
Мучительно.
Даже оскорбленность несильными, но и лишенными сострадания пинками не угадывалась под немигающим небом физподготовки.
Нас догоняли до казармы весёлым рычанием, и только в умывальне удавалось отдышаться. На поиски себя и уходило всё (5 минут), отведённое для утреннего туалета.
Долго времени проползло, прежде чем я и подобные мне «дохлики» стали успевать почистить зубы.
Завтрак наступал на скомканное плескание.
ЗАВТРАК
“Р-р-рота, выходи строиться на завтрак!”
И мы выходили, вернее выбегали строиться.
На лестнице нашей – не мешкай!
Иначе – толчок в спину, обвис на перилах, а при возмущенном повороте головы...ну, тут... в зависимости от его настроения: либо улыбка приветливой беспощадности, либо остервенелый мат, но всегда ещё один толчок, чтобы всё-таки упалось.
И мы выходили... выбегали строиться... а за нами выходили сержанты, толкавшие нас с лестниц.
У них это именовалось – “Выносить на пинках”.
«Колонна по четыре» ждала нас на снегу или обледенелом асфальте каблуковой разметкой многих поколений, строившихся до нас.
Ну, что вам сказать!
Фонарная ночь вокруг, которая по часам – уже утро (7.30), х/б, хлопающие на ветру, а внутри х/б мы в один
ковой дальневосточной стойке – горбатые под ветром спины и руки, притиснутые к бокам, завернувшиеся внутрь стиснутыми кулаками.
Шинели командование постановило беречь для строевых смотров, да и долго это, всякий раз всей роте шинели выдавать.
Вот мы и стояли, скрюченные ласковым Дальним, и в этом мы были равны с сержантами.
Идти-то нам было по одной дороге, и столовая ожидала в одинаковом количестве шагов.
Что нас, что сержантов.
Дымила кухня трубным паром.
В нашем тихом маленьком батальончике всё было, к счастью, рядом.
“Внимание рота... са-ис-с-сь!”
И садилась рота, хотя отшлифованная до неузнаваемости команда выплевывалась скорее, как одно сплошное -вниротауиссссь-.
“Бесс шума приступили!”
И мы приступали бесс.........
.....руки рванулись к тарелке с маслом, его была одна общая плитка.
И её не стало в алюминьевом стуке, и никто не смотрел в глаза.
Только переглянулись, покраснев до глазных яблок, те, которые остались без масла.
Я видел, как это произошло, как самый маленький успел выбросить руку дважды и подгрёб, но противоположная ложка скрежетнула зло и отняла у маленького.
На другом конце противоположной ложки был большой.
Всё это, включая переглядывание безмасляных (их приходилось в среднем по одному на стол, так что переглядывались столы), – всё это уместилось в несколько секунд, слишком скорых даже для цепной реакции сержантов.
Секунды прошли и сержанты звякнули цепями.
За моим столом прохрипело: “Что, салаги...щ-щ-щеглота х...ва, совсем оборзели!!!!”
И масло, разорванное на куски, стало нехотя проступать на опустевшей тарелке. Он пододвинул тарелку к себе, сдавил куски двумя ложками, спокойно отделил половину, переложил ее на свой кусок хлеба, а потом оттолкнул тарелку на середину стола.
“Теперь разбирайте!”
И снова произошло мгновенное, как язык хамелеона, сражение ложек и сосредоточенное намазывание на хлеб. Вернее, размазывание по хлебу того крохотного, что досталось каждому.
Отсутствие масла в моем рационе – это надолго.
(Как и нечищенные зубы)
Потом, правда, они приобрели масляный порционник, и мы уже не должны были сражаться ложками. Каждый брал свой круглешок, хотя и старался отхватить от соседнего, если два неосторожно склеились.
...мы уже не должны были... я говорю «мы», потому что обязан встать в ряд. Нет, я не рвал ложкой от куска, но я очень хотел масла... я очень хотел оторвать... как и они... как и они... а то, что стыд не позволил – это не оправдание.
Настоящее достоинство – это не желать, а не не сметь...
Впрочем, может и заблуждаюсь.
Что мы знаем о достоинстве?
Особенно в армии...
* * *
А жизнь нам и на круг не очень-то достоинства дает.
И разветвляет потихоньку,
и студит ссадины колен,
заботится – пока лежачи –
и убаюкивает скудость,
и резвость добавляет в нищету.
Всё даст, но только ты попробуй
привстать, продемонстрировать стопу...
и сразу непосильностью на плечи:
“Я не просила вас вставать!”
Но вставать надо было. Как ни удобно лежание на рельсах, но раз мальчика перерезало не до конца, то надо было вставать.
Вернее поднимать...
Поднимай... поднимай его, человек в белой форме чистого сталинского милиционера... да осторожно... осторожно, замажет... ну, вот, я же говорил, что замажет!
Ей подали горячее – большеротого кричащего мальчика с голенью, мерно болтающейся на красных сухожильях.
Будем думать, что мы в состоянии рассказать женщину в этот ответственный момент: .................................................. и свежая гимнастерка напротив, опрысканная аэрозолем порванной артерии, и скомканная в горле благодарность проклятой судьбе.
Какое уж тут достоинство, благодарить судьбу за недорезанность!
* * *
“Внимание рота-а-а... встать!”
И мы вставали, благодаря судьбу за недоеденность.
Хлеб наш насущный дай нам на весь день!
По крайней мере, до обеда...
Первое время в армии голодают.
Гражданская безрежимность желудка не вдруг соглашается
с трехразовым «хочешь, не хочешь» ...
И мы берём в карманы хлеб наш.
От завтрака до обеда он будет нам насущностью живой, съеденной в туалете под неоспоримым предлогом.
И нас будут обыскивать наши погонщики, хотя сами ещё помнят, как таскали в карманах эту тырсу.
Но мы идём!... мы идём на учебное поле.
Оно далеко в тени надрубленной рощи, оно режется сквозь густую зелень пути смешным деревянным танком.
И там мы будем преданно заниматься тактическими упражнениями, бежать в атаку, падать по команде,
снимать и одевать противогаз,
протискивать несмыслящее тело
под брюхо деревянного макета.
...а странно!
...................помнятся дубки и часть природы, принявшая мохнатой пожелтевшей грудью твоё упавшее снаряжение...
солнце без соринки...
нелепость лейтенантского рассказа,
его скучающий зрачок.
Сержанты перекурят на скамейке,
а мы – под деревом... а я – вообще нигде.
Еще полгода мне до срока закурить.
Память любит тяжесть автомата, и бой сапёрной лопаты по ногам, любит за солнце, без заботы маршировавшее параллельно нашим сапогам... любит ту тоску, которая так звала отстать от взвода, вычисленного на р-расс... р-расс... р-расс, два, три...
Хотелось... хотелось разнежиться в тишине затихающего марша, проводить печалью превосходства сутулые спины и усилить тетиву, звенящую жалобой, последним укором улетевшей надежде...
И так всё это было невпопад, что надо было давать дополнительный счет собственному строевому шагу, приходившемуся на слабые доли.
Батальон надругательски звенел зеленеющей травой и солнечной готовностью.
Да нет... не могло этого быть!
Нас привезли-то по снегу уже.
Странно... но сердце помнит из весны...
КОНСПЕКТЫ
Ну да, это ж была учебка!
Мы занимались даже по учебнику для санинструкторов.
А я – лентяй учиться.
Так только, что на слух намоталось.
Но научная популярность лысины сыграла мне службу в службу.
Лейтенанта звали Бугай.
Скуластое лицо, мелкое, скучное самому себе от отсутствия пороков.
Добрый человек.
Он ещё крикнет мне на втором году службы: “Интеллигент несчастный!” и рванёт за рукав без любви.
Да разве ж я виню?
Я и есть интеллигент несчастный.
И без любви.
С тех пор, как интеллигенция окончательно оторвалась от попыток народа и замкнулась в удушливом мирке диссидентства и формалистических исканий, все мы ходим без любви.
Не одобряют нас.
Однако, не остывший ещё от мединститута, лейтенант Бугай приманился на мою лысину. Мы, вроде бы, корректно подружились. Я соблюдал его звёзды и должность командира взвода, а он называл меня по имени и доверял делать конспекты. Командирам вменялось предъявлять конспекты своих занятий со взводами. Он показал мне схему, дал общую тетрадь и я получил подлое увольнение от вечерней отбойподъёмности.
Ведь она свирепствовала и по вечерам.
Даже больше по вечерам, потому что утро диктовало хотя бы спасительный завтрак, а вечерняя поверка – только бессрочную ночь, где у нас был один-единственный «свой» – сержантская усталость. А сержантская усталость не часто баловала.
Знаете, как молодой!
И глаза слипаются, и всё равно горячка разбудит, только тронь случайно её бе |